Так было
Шрифт:
Когда Василий Иванович дочитал телеграмму до конца, в зале никто не шелохнулся. Люди осмысливали услышанное. Потом по рядам прокатился глубокий вздох, и снова все стихло. Темное, будто отлитое из бронзы лицо Рыбакова дрогнуло, ожило, и сквозь стиснутые зубы медленно поползли слова: тяжелые, угловатые, раскаленные.
— Хлеба в стране нет. Если мы его не дадим — кто еще даст? План хлебосдачи мы недовыполнили. Кое-где до сих пор еще не отмолотились. В эти колхозы мы направили уполномоченных. Но среди них объявился шкурник, которому личный уют дороже интересов армии и народа. Куклев здесь?
В зале поднялся худощавый человек в зеленом ватнике с хромовыми лацканами и налокотниками. Лицо его было
— Здесь, — проговорил он тихим, плаксивым голосом.
— Сколько хлеба сдал вчера колхоз, в котором вы уполномоченным?
Куклев молчал.
— А позавчера? Молчание.
— Сколько сдал за прошлую пятидневку? — с плохо скрываемым бешенством допрашивал Рыбаков.
— Н-не знаю. Я оттуда уехал.
— Кто разрешил?
Куклев низко опустил голову.
— Райком партии надеется, что коммунист Куклев организует хлебосдачу, а он дезертировал с переднего края. И это в то время, когда хлеб дороже и важнее боеприпасов и оружия. Дезертиры и шкурники партии не нужны. Предлагаю Куклева исключить из рядов ВКП(б). — Он повернулся к членам бюро. — Может, есть другие мнения? Нет? Голосую. — И поднял руку вверх.
Проголосовали все члены бюро.
— Клади сюда партбилет и можешь идти досыпать.
Неверными, заплетающимися шагами Куклев подошел к сцене. Долго вытаскивал из внутреннего кармана партийный билет. С глухим стуком положил на стол красную, бережно обернутую в целлофан книжечку, пошел из зала.
— Так будет с каждым, кто ставит свои интересы выше интересов партии и Родины, — отчеканил Рыбаков. И тем же жестким голосом заговорил о другом. — Прений открывать не будем. Армия ждет хлеба, а не слов. Сейчас же, я подчеркиваю, сейчас же все выедут в колхозы. Кто куда едет и задание — доложит Тепляков. Информировать райком каждый день! На выполнение задания — декада. Семенное зерно не трогать. Весна на носу, а семян не хватает. Нужно найти хлеб и дать его армии. Все. Давай, Тепляков.
Тепляков встал. Пошебуршал бумагами, отыскивая нужную. Сказал: «Ну-к шеж, слушайте», — и стал читать. Фамилия, колхоз, цифра задания. Дочитав список до конца, сел.
— Есть у кого возражения? — Снова поднялся Рыбаков. — Значит, решено. Выезжать немедленно. По прибытии на место доложить райкому. И чтобы никаких радикулитов…
Шамов вздрогнул, ожидая, что вот сейчас, сию минуту Рыбаков скажет что-нибудь нехорошее о нем. От этого человека только и жди неприятности. У него камень за пазухой не залежится. Что думает, то и выложит, ничем не смущаясь. В последнее время Богдан Данилович все чаще ловил на себе испытующий взгляд Рыбакова. Под ним Шамов чувствовал себя неуверенно, будто Рыбаков видел его насквозь, со всеми его потаенными мыслями. Оказавшись наедине с Рыбаковым, Богдан Данилович обычно спешил заговорить о чем угодно, лишь бы отвлечь внимание Василия Ивановича, либо уходил от него. Особенно боязлив он стал после расширенного заседания бюро райкома партии, на котором обсуждали итоги хлебозаготовок за 1943 год.
Выступая там, Рыбаков похвалил Федотову и Новожилову за то, что спасли урожай, и, отыскав взглядом Шамова, сказал: «Все бы так собой не дорожили ради общего дела! Побыстрей бы мы к победе двигались. А то кой у кого своя рубашка совсем к коже приросла. Без мяса и крови ее уже не снимешь. Это я о тебе, Шамов. Не нравится мне твоя болезнь! Она всегда приходит как по заказу, в самую трудную минуту, перед атакой. Пока в окопе — ты вполне боеспособен. На бруствер лезешь — за спину держишься. А когда все бросаются в атаку — ты под кустом с грелкой лежишь».
Богдан Данилович еле досидел до конца бюро. Стул казался ему раскаленной сковородкой. Он ловил на себе едкие, насмешливые взгляды, слышал ехидные хохотки за спиной… Вот и сейчас Шамов ежился. Исподлобья поглядывал на Рыбакова. Нервно покусывал губы, перебирал пальцами рук, тер блестящую лысину. Облегченно вздохнул, услышав слова:
— Собрание партактива объявляю закрытым.
В седьмом часу утра Степан выехал в колхоз «Коммунизм». На улице такая лютая пурга, что не видать ни земли, ни неба. Каурко неохотно двинулся со двора. Закутавшись поплотнее в тулуп, Степан закидал сеном ноги, съежился, подставив ветру спину.
Сразу же за поселком раскинулась большая безлесая равнина. Дорога тянулась по ней километров двенадцать, а потом ныряла в лес.
На открытом месте метель казалась вдесятеро сильнее. Невозможно было определить направление ветра. Он сразу дул со всех сторон. С бешеной, неослабевающей злостью. Временами Степан даже боялся, что ни лошадь, ни кошева не выдержат дикого напора ветра и перевернутся. Старенький тулуп плохо защищал от бурана, и вскоре парень почувствовал, что мерзнет.
А вокруг снежный водоворот. В душу Степана закрался страх. И он начал громко понукать понуро бредущую лошадь. Она никак не реагировала на его окрики. Шла медленно, опустив голову и отфыркиваясь.
Вожжи Степан давно выпустил из рук: начнешь дергать туда-сюда, лошадь собьется с дороги — и тогда пропал.
Разноголосо и жутко ревел буран. Вот он зарычал раненым медведем, вот завыл голодным волком, потом как заухает по-лешачьи! Не перекричать его никому. Хоть из пушки стреляй — все равно никто не услышит.
Порой Степан не видел даже своей лошади. Смутно маячило впереди что-то темное, а что — за снежной завесой близорукими глазами не разглядеть. Вспомнился вдруг рассказ райкомовского сторожа Лукьяныча о том, как он в непогоду заблудился. «Еду, — говорил старик, — еду. Протяну руку, пощупаю, тут ли лошадь. До хвоста дотянусь и радуюсь. Значит, выберемся». Тогда Степан до слез нахохотался над рассказом старика. А ведь он говорил правду! Сильно хотелось курить, но боязно было вынимать руки из рукавиц, да и разве прикуришь на таком ветру.
Скоро у него замерзли ноги. Он изо всех сил шевелил стынущими пальцами — не помогало. Пришлось вылезть из саней. Тут же по колено провалился в сугроб, а ветер со всего размаху толкнул в спину, и если б Степан не успел вцепиться в кошеву, упал бы. Медленно побрел за санями, норовя ступать в след от полоза. Часто оступался, глубоко проваливался в снег. Ветер забивал дыхание, стегал снежными жгутами по лицу, по глазам. Но Степан шел и шел. До тех пор, пока ноги не согрелись. Тогда он снова забрался в кошеву и, отгородившись от ветра полами тулупа, попытался свернуть папиросу. Удалось. Долго бил железным кресалом по круглому камешку, высекая искры. Пальцы отбил и приморозил. Зато с каким наслаждением затянулся, жадно глотая крепкий, с привкусом донника табачный дым. От первой затяжки на душе полегчало, и даже буран показался не таким уж страшным.
Прошло не более получаса, а ноги снова закоченели. Пришлось опять, задыхаясь, плестись по колено в снегу. Он быстро устал, но не согрелся. Это испугало. Принялся приплясывать. С силой топал и топал по рыхлому снегу. Наконец по телу протекла горячая волна. Забрался в сани, свернулся клубком, закутал лицо воротником.
Проснулся от пронзившего его холода. Ветер выл глуше. Степан огляделся. По обе стороны дороги — заваленные снегом березы. Ни конца им, ни краю. «Не проехал ли поворот?» — забеспокоился он и, близоруко сощурившись, стал пристально вглядываться в лес. Ни одной знакомой приметы. «Хоть бы встретить кого. Вряд ли. В такой буран и волки не выходят из нор». С большим трудом выкинул себя из санок. Еле поднялся на одеревенелые ноги. Закусив губы, сделал шаг, другой и пошел, покачиваясь и ойкая на каждом шагу.