Так долго не живут (Золото для корсиканца)
Шрифт:
Он и в самом деле до сих пор чувствовал мерзкую слабость. Асин обморок испугал его чрезвычайно. Её обмякшее тело сделалось тяжёлым, как песок, и зыбким, как вода; его с трудом удалось дотащить до дивана.
Ася недовольно пожала плечами, но шубу сняла и даже хлебнула остывшего чаю:
— Фу, какие помои… И что же ты мне расскажешь?
Самоваров выложил свои умозаключения и удивился, до чего всё вышло коротко и просто. Правда, он не вдавался сейчас во всякие кустистые ответвления вроде любовных историй Анны Венедиктовны или причины Ольгиных подсказок. Главное-то, до чего было банально! Двое жуликов решили награбить ценностей и сбыть их корсиканцу, тоже жулику. Самоваров, пока рассказывал, сам вдруг ясно понял: эти двое не вернутся. Они уезжают навсегда! С
Аночкиными брошками, с древним чегуйским золотом,
Брось, Самоваров, свою убогую сатиру, свои Кукрыниксы. Это примитив. Они улетают. Они улетают! Они умеют и будут жить. Они закрыли дубовую дверь и утром будут в небе. Ты всё знаешь. Все всё узнают потом, когда эти двое (один из которых мастер раскраивать черепа) уже накушаются своей мечты.
— И что? Кирпичи? Прямо вот те кирпичи, что во дворе? — вопрошала ошарашенная Ася, выслушав самоваровский рассказ.
— Не могу ручаться. Может, кирпичи и другие. Может, они эти кирпичи с детства берегли для важного дела. А всё-таки кирпичи и есть кирпичи. Что ты на это скажешь?
Ася потеребила пальчиками кудри.
— Может, ты всё-таки преувеличиваешь? — залепетала она. — Дико всё как-то. Убийства эти… И Оленьков… Невероятно!
— Ну конечно, человек в таком отменном пиджаке не может быть негодяем! Да ещё с таким баритоном! Да ещё с таким другом-экспонатом из антропологического музея. Последний — вообще ангел! — обозлился на неё Николай.
Самоваров вспомнил, как Денис хвастался траханьем Аси «сегодня перед обедом», и его снова замутило. Может, неандерталец врал?..
— Ася, ты что, с кем-то из них сегодня спала, что защищаешь как родных?
Ася возмущённо заморгала:
— Я не ожидала от тебя такой пошлой бестактности. Ты всегда отличался в лучшую сторону от наших музейных клуш. Но дружба с Верой Герасимовной, видно, даром не проходит.
— Не до такта сейчас и не до личной твоей жизни — кому она нужна? — отмахнулся Самоваров. — Тебе самой меньше всех, кажется. Но они убийцы. С Денисом перед обедом, да?
— Ты мерзкий, — залопотала Ася. — И те старухи, которые подсматривают, тоже…
— Всё, забудем. Мне в самом деле ни к чему всё это знать. Никто за тобой не подсматривал, — решил объяснить ситуацию Николай. — Денис сам об этом Оленькову поведал, когда в дверь мою ломился, запор проверял. Так, вскользь упомянул. В свойственном ему стиле куртуазного маньериста. А я тут стоял и держал тебя за шкирку — ты как раз в обморок изволила бухнуться. Такой вот я мерзкий. Ты бы хоть иногда немного головой думала, что и с кем…
Ася во время этой тирады упорно смотрела на ничем не примечательную стену, и вдруг из её бессмысленных и бесстыдных глаз сразу в несколько дорожек потекли блестящие слёзы.
— Нет, это ты, Самоваров, мерзкий! Ты, — заявила она обиженным носовым голосом. — Разве можно говорить такие вещи? Такие мерзости? Что ты мне доказать хочешь? Что я плохая, а ты хороший? Ты осмотрительный, ты брезгливый? Нет, ты просто тупой и скучный. Ты умрёшь тем же чурбаном, каким родился, ничего не поняв, не ощутив, как те убогие и похотливые бухгалтерши, которые бог знает что обо мне говорят! А я живу, каждую минуту живу — и помню, что живая. Ведь если жизнь свою хоть минуту будешь ограничивать, умирать начинаешь. А когда живёшь, дышишь и знаешь: смысл всего секс, соприкосновение…
— С Денисом Богуном, — не удержался от ехидной реплики Самоваров.
— Да, и с ним! — тряхнула летящими волосами Ася. — Он такой же горячий, полный крови и влаги, как и прочие. Он тоже живёт и может умереть, вот и всё! Что же, меня ведь, как и тебя, учили общественной морали, всяким обязательствам, я уж и не помню, чему такому: физике, геометрии, готовить суп, знать эпоху Возрождения. А у меня был друг, много старше меня. Он в своей квартирке жил (это всё в Петербурге происходило, разумеется). Из окон видны были серое море, краны, корабли. Я туда почти каждый день бежала вечером. Мы занимались любовью и смотрели на корабли. Ещё ссорились. Я лепетала, что меня бабушка за уроки ругает (знал бы ты, какая семья у нас, какою идеалистического закали! жрецы науки, благоухающий гербарий!). Лепетала ещё, что у него бывшая жена на уме и ещё одна прежняя женщина, которая тоже к нему ходит, и он тогда мне звонит, чтобы я не шла. А я каждый день к нему хотела. В эту кровать, откуда краны видны. Чтобы было всё, только как я хочу и как положено (значит, только для меня хорошо)… Так я его любила, что мне одежда мешала, трусики, туфли. Я только совсем без ничего, с ним и в той кровати могла дышать и жить, а остальное было мучением. Какая уж тут геометрия!
А ему уже было тридцать четыре года, и он знал, как и для чего жить, и делал всё по-своему. Не угождал мне, а ссорился. Просто выбрасывал меня на лестницу. Я злилась, но снова приходили, целовала его дверь и дрожащей рукой всовывала ключ в замок. Однажды мы поссорились, и я решила не ходить туда больше. Очень уж унизительно показалось так жить. Две недели не была у него, но мучилась страшно. Уйду утром из дома — и иду куда глаза глядят. В какой-нибудь незнакомый район уеду на автобусе, а там многоэтажки, грязь по колено. Я вязну в этой грязи, плачу до того, что плакать устаю. Только горло болит. Погреюсь на какой-нибудь почте или в овощном магазине и снова куда-то еду. Так целых две недели. Октябрь, дождь… Из школы маме учительница позвонила: где Ася? Меня отругали, бабушке сделалось плохо, я заперлась в ванной… В общем, обычные детские глупости. Я на другое утро паинькой в школу пошла, а вечером — к нему. И даже удивлялась, зачем я целых две недели плакала и бродила по этим грязям и почтам, когда у меня в кармане ключи от всего, что для меня важно и нужно. Подхожу к двери, соседка напротив высовывается (вылитая Вера Герасимовна наша — улыбочки медовые и сахарные): «Деточка! Вы к Виктору? Он уехал, кажется. Я давно его не вижу». Почему уехал? Куда? А как же я? Я? Открываю двери — двойная была у него дверь — и вдруг запах… ужасный и незнакомый. И мой друг лежит посреди комнаты, вернее, то, что от него осталось. Жуткая зловонная лужа на полу, невыносимо омерзительная… Что-то вязкое сползло с костей… Лужа. Он, которого я так любила, сделался этой мерзостью! И навсегда! И никогда больше!.. Соседка в дверь лезет, а я стою в каком-то сером тумане, и будто подо мной люк открывается, и я скольжу в него, падаю… Упала в обморок. Как сегодня, наверное. Мне тогда было шестнадцать лет. Вот тогда-то я и поняла, какая ерунда, какая никчёмность всё, что не я. Всё, что другие понапридумывали. И привязанности все. К чему, если завтра ЭТО? И её ли жизнь черна, и всякая радость, и сладость — это лишь теперь? Ты тогда только жив, когда жив. Когда вокруг тебя и в тебе это горячее, живое, живое! Ты, Самоваров, про бляшки барановские сейчас бормотал, про эту парюру разнесчастную, — а ведь это всё прах, это не нужное. Есть из-за чего переживать! Да пусть берут, если им от этого хоть немного будет радости!
«Тогда она и рехнулась, гляди на любовника, превратившегося в лужу. И целую теорию придумала, ясненький ответ дала на вопрос: «Что делать?!» Испытывать содрогания амёбы. Главное, чтобы амёба была живая. Живых ей подавай…» Самоваров пристально поглядел в бледное лицо Аси (слёзы высохли на нём так же быстро, как и появились) и сказал:
— Ты права, быть может. По-своему. Да я и говорил, что личная гноя жизнь меня не касается. Живи, ощущай сколько хочешь и что хочешь. И даже все ли бляшки-безделушки пусть они прах, хотя я с этим и не согласен. Но наши двое, те, что живее всех живых, уже двух человек убили! Из живых мёртвые лужи сделали, вроде той, которой ты навек перепугалась.