Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)
Шрифт:
Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули – туда. Да, еще последний день весны, еще не лето, – он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.
«И воткнут! Начнется наступление и – как только начнется – набьют до отказа все госпиталя и легкими, и тяжелыми, и безнадежными…»
Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, – разговор об ее отце и о
4
На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил и с главным и с лечащим врачом и все перевернул по-своему.
– Тоже мне, придумали с Гурским – две умных головы – ерунду какую-то, – вместо приветствия сказал он. – Я не для того твою дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.
– А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.
– А чего тебя спрашивать? Не рад, что ли?
– Рад.
– А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.
– А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? – спросил Лопатин.
– Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там – хлев!
– Кто его знает, – пожал плечами Лопатин. Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, – что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана, неизвестно.
– Дочь приберет, и переедешь, – сказал редактор. – Захочешь оставить ее у себя в Москве – оставишь. Надо будет что-то сделать для этого – сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
– Подумал, как бы ты мною командовал не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
– Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?
– Пока нет.
– Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы – да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
– Как себя чувствуешь?
– Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает. Так что спасибо от нас обоих.
– «Спасибо» на полосу не поставишь, – сказал редактор. – Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать, хотя бы подумай над ним в оставшиеся три дня.
На том
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал сидя рядом с дочерью в «эмке», правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок, – то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно – спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
– В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, – говорила дочь. – А в комнатах паркет – никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивал.
– Конечно, повылетало, – не оборачиваясь к ним, сказал водитель. – Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим, только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
– Спасибо, – сказал Лопатин,
– Не за что, – по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. – Вижу – старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на «эмке» редактора… А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей чиненой-перечиненой, но всегда исправной «эмочке» и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово «старается», сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.
Но Нина, не понимая его характера, – оправдывалась, что там, в Омске, – и дома у тетки, и в госпитале – полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
– А в кранах такая ржавая вода, – говорила она, – еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, а она глядела ему вслед.