Талисман
Шрифт:
— Говорят же человеку — нема!
Я вдруг поверила ей: талисмана и правда нет. Онемев, я смотрела на Маню. Она все кидала в рот кишмишины как заведенная и быстро-быстро перетирала на зубах. Глаза у нее сделались — две тусклые стекляшки: одна светлая, другая, где синяк, темная.
— И куда ты его? — тупо спросила я.
— А продала! — Маня мотнула черными овчинными ушами в сторону базарчика. Оживилась: — Апашке одной показала. «Берсан?» — говорю. Она так и зацапала. «Майли, — говорю. — Кишмиш давай, бир кило!»
— Как
— Да она спасибо тебе скажет, увидишь. Маханке твоей не личит у талисманы играться! Шо ж это за наука выйдет — пополам с бабкиной брехней?
Манин подбитый глаз обличающе поблескивал из черных глубин.
— А кишмиш-то, глянь! — голос у нее стал сладкий. — Манька у таких делах дока… От це, думаю себе, гарно! Полкило будет мне — как пострадавшей за правду. А полкило Линке. Надо, думаю, ее подкормить: Вовка потому и замиряться не хочет, шо худых не любит!
Маня толканула меня плечом, захохотала. И уже по-деловому сказала:
— Забирай свою долю — у том кармане…
И повернулась, оттопыривая карман.
Я стояла, хлопая ушами, не веря глазам. Только чувствовала: она и вправду сейчас решит, что сделала доброе дело.
Мне стало все безразлично. Вяло, через силу, потому только, что непременно должна была сделать это, я ударила ее — словами.
— Не нужен мне твой поганый кишмиш… Подавись им… воровка!
Маня подняла ко мне непонимающее лицо — будто недослышала. «А?» — вскрикнул синяк с ее лица.
Я пошла от нее. И все сжимала зачем-то кулак. Пальцам было липко, мешало. Ах, да… Я остановилась, повернулась и запустила в нее слипшимся кишмишом.
Маня стояла, смутно белея в мою сторону лицом. Не погналась, не заругалась, как она умеет, страшно. Не крикнула мне: «Сама такая!» (Этих слов я боялась больше ее ругани.)
Молча смотрела, как я ухожу.
Мне стало нехорошо, как бывает, если стукну Люську. Просто потому стукну, что она чего-то не понимает.
… Наша дружба с Маней кончилась тогда — сразу, резко, как это случается в непримиримые четырнадцать лет.
Только однажды, уже в конце весны, Маня окликнула меня, как прежде, из засады, из-за угла Зорькиной сараюшки. Но я сделала вид, что не слышу.
А Маня приходила проститься… После училища ее направляли в Ташкент, работать на завод. Больше я не видела ее. Но и годы спустя в памяти моей стояла Маня, смутно белея в мою сторону лицом… Чувство неправоты перед ней снова и снова неясно мучило меня. Сколько раз я потом убеждалась: люди в разное время приходят к пониманию необходимых вещей. Счастливчики будто родятся с этим пониманием (Вовка, например). Другие идут к чистому в себе извилистым путем…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
С нашей бабушкой эту зиму творилось неладное. Особенно когда пришлось продать пианино и она осталась без домашних уроков.
По воскресеньям она ходила теперь в церковь. Мы с Люськой ждали ее прихода: иногда бабушка приносила гостинец — завязанную в угол носового платка пресную, надушенную чем-то просфору. Просфора была похожа на маленькую снежную бабу. Тут же, на платке, бабушка делила ее на две половины и ссыпала нам на язык опавшие крошки.
Мама тоже ждала бабушку. С тревогой поглядывала на дверь. И когда на пороге вырастала, наконец, сухая бабушкина фигура, с пугающе белым лицом, глядящим из старушечьего платка, мама облегченно вздыхала. И сразу начинала тормошить бабушку:
— Быстро снимай с себя все. Белье и халат на кровати. Быстро, быстро! Люська, погоди, не лезь к бабушке.
Но бабушка была не в силах торопиться. Ее пальцы двигались как во сне, нащупывая пуговицы. Мама сама раздевала ее, натягивала халат. И тут же принималась просматривать снятое. Она проверяла каждый шов, прощупывала глазами и пальцами сантиметр за сантиметром, потом долго водила по швам утюгом.
Но иногда вся замирала, темнела глазами. Осторожно, двумя пальцами брала вошь и несла к помойному ведру. И долго терла над ведром палец о палец движением, словно подсаливала. Всякий раз при этом у нее брезгливо дрожала щека.
— Вот видишь, опять! — с укором и отчаянием говорила она бабушке. — Пойми, это невозможно: ты заразишься там, в толпе, либо заразишь сыпняком детей.
И каждый раз бабушка говорила одно и то же:
— Аня, не отнимай у меня последнюю радость…
В голосе ее было такое, что даже Люська замолкала, с испугом смотрела на бабушку.
Приходило воскресенье, и мама с утра, нервничая, смотрела на дверь.
Заболела бабушка в конце зимы, когда в воздухе стала чувствоваться мягкая сырость весны.
Сильный жар скрутил бабушку в несколько часов. К вечеру она уже лежала в маминой постели без памяти.
Ее увезли в больницу. Там она и умерла на пятый день — от сыпного тифа. У нас ободрали весь дом — увезли на дезинфекцию.
Хоронили бабушку, как она просила, по церковному обряду. В тесной кладбищенской церкви гроб ее показался мне громадным. У гроба топтался, непонятно бормоча, затрапезный попик, помахивал над самым бабушкиным лицом дымящим кадилом (знакомо запахло просфорками).
Рядом со мной стояла строгая, с сухими глазами мама, неотрывно смотрела на бабушку.
Я тоже заторопилась смотреть на нее, на чужое ее лицо. И вдруг испугалась, что оно запомнится мне навсегда, а то, прежнее, настоящее, я забуду. Я зажмурилась и стала вспоминать, какое оно было, и никак не могла увидеть его целиком, а только частями — то строгий бабушкин взгляд, привычный жест, которым ловила пенсне, улыбку, морщившую губы… И тогда я тихонько заплакала — от жалости к бабушке и раскаяния.