Талисман
Шрифт:
Люську теперь караулила Маленькая бабушка.
Приходила она спозаранку, в будничном — обычном — платье. Хлопотливая, ласковая, забавная. Удивительно, как быстро мы привыкли к ней. Полюбили ее непонятно-понятную речь, руки с непослушными от ревматизма пальцами, сухие травки киндзу и кутем, которыми она обильно сдабривала всякую еду.
Заново, кажется, полюбили мы и свой дом.
Всегда словно освещенный ровным светом, хорошо проветренный, дом наш после смерти Большой бабушки сделался как потерянный. Рухнул четкий, холодноватый распорядок
Теперь, с появлением Маленькой бабушки, он снова просветлел ликом. Нет, не вернулась в него прежняя жизнь. Стало суматошнее, зато занятнее, теплее.
Может, так казалось еще и потому, что наступила наконец весна. В окнах у нас, между заклеенными рамами, объявились первые мухи.
Заспанные, с помятыми крыльями, они вяло переступают лапками по наружному стеклу и без конца срываются вниз, на скопившуюся сажу. От падений их остаются следы — чистые пятнышки оконных белил. Но мухи упорствуют: массируют занемевшие лапки, шерстят и оглаживают крылья. И снова карабкаются по стеклу. Укрепившись ножными щетинками, подолгу глазеют на волю — ворочают своими прозрачными пузырьками.
На воле сейчас славно. Все просыпается, моргает уцелевшими листиками… И все еще вполсилы пока, спросонок…
Небо нежится на высоких хирманах из облаков, глядит неясно, в пол голубого глаза. В тени мокрых дувалов завязнешь, там даже ледок по углам — мазками. А спины дувалов уже курятся…
На секунду и я чувствую себя замурованной между рамами. Захлопываю учебник и прямо так, неодетая, выскакиваю на крыльцо.
Теплынь…
Под яблонями Маленькая бабушка в зимней кацавейке развешивает белье, месит глину глубокими калошами. Старые, латаные-перелатаные простыни и наволочки слепят, влажно колышутся, постепенно деревенея. Кажется, это от них идет ко мне сквозь тепло режущая ледяная струя.
Деревья будто привстали на цыпочки и потягиваются, напрягая замлевшие волокна. Ветки потемнели, их пьяно пошатывают забродившие соки. И почки… Они сидят парами и похожи на молодые рожки. Рожкам набухать, набухать, а там начинать ветвиться. Я радостно смеюсь, представив, во что развернутся рогатые яблони и вишни.
— Лин, хочешь пиррожок? Вку-усный…
Люськин капор съехал набок, щеки в земле. У ног ее «пирожки» — серые земляные шишечки. А сама она такая маленькая рядом со стеной дома и в красном капоре похожа на первый распустившийся мак. Высоко над Люськиной головой выцветают на стене темные пятна сырости.
Я иду к ней на припек по намятой, подсыхающей тропке. Земля здесь уже шелушится, пахнет солнцем и пылью. И повылезла кругом старая трава, греет на солнце тощие плети с набухшими суставами.
Пачкая тропку свежей глиной, к нам ковыляет бабушка. На шее ее сильно мотается шнурок с прищепками, похожими на чьи-то древние зубы.
Маленькая бабушка вечно в работе.
Устроившись на полу, на подстилке, она теребит комья верблюжьей шерсти из одеял. Пальцы не слушаются ее, но к вечеру перед ней неизменно вырастает просвечивающее насквозь облако. Рядом на подушке сидит Люська — как пришитая. Тоже что-то там щиплет, растаскивает по волоконцу. Колеблемое трудными ее вздохами, перед ней катается крошечное отдельное облачко.
Мне весело бежать после школы домой. Незаметно шмыгнуть мимо окон, приоткрыть неслышную дверь.
На чисто вымытом полу бабушка раскатала простиранные, поновевшие чехлы, набитые толсто, как тюфяки. Сама ползает на коленках то с одной, то с другой стороны, ужимает пышноту узорной стежкой.
Люська кряхтит тут же, показывая чумазые, в земле, штанишки, мастерит одеяло кукле Наташе — садит вкривь и вкось аршинные стежки.
«Ме-э-э-э…» — изнывает от одиночества привязанный под бельфлером баран Борька. Куплен Борька по настоянию бабушки за сходную цену, до первой травы, чтоб не пропадал даром насушенный прошлогодний клевер.
— Загерме-э-э… — не поднимая головы, в тон ему отвечает бабушка (Борька и в самом деле злющий черт с рогами, вечно голодный).
— … герме-э… — эхом откликается Люська. И замечает меня. — Екала, екала!
Ее словно подкидывает с полу, и она бежит, ударяется мне в коленки. И рассказывает взахлеб, не давая сделать и шагу:
— Бабуля меня одеватанум, умыватанум, на полянку гулятанум…
— Ек, ахчи. — Ласково улыбнувшись мне, бабушка скатывает одеяло, поторапливает и Люську: — Бола, матаханнум, бола. Церкерет лувац.
Люська стремглав летит к умывальнику. Бабушка гремит тарелками, а я втягиваю носом аппетитные запахи киндзы и кутем.
Наши с бабушкой трудовые часы — вечерние, в саду.
Некрасивые ее пальцы как-то особенно любили лопату — держали крепко, привычно. Бабушка окапывала яблони щедрыми, аккуратными кругами и что-то говорила все время по-своему, ласково, убеждающе не то себе, не то лопате, не то влажной, мягко рассыпающейся земле, не то вывернутым с землей нервным дождевым червям и глухим ко всему, сладко спящим личинкам майского жука.
А может быть, она говорила со мной, учила или похваливала? Я не понимала ее слов, но все равно слушать было приятно. Так же приятно, как сжимать черенок и, пробивая травяные корни, вгонять лопату глубоко, на все полотно.
Как учила Маленькая бабушка.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
В школе у нас новый учитель физкультуры. «Достань воробышка», как и Вадим Петрович, только гимнастерка у него со спины раза в три шире директорского бессменного пиджака. И вместо лысины молодой, необмявшийся чуб. Он красиво встряхивает им, убирая со лба.
Новый учитель вообще-то не учитель. Он военный человек, солдат, которому не повезло. Заодно с гимнастеркой у него притянут ремнем к талии правый пустой рукав.
Нам грустно смотреть на него, но сам он человек веселый. Шутник.
Наши уроки в школьном дворе больше напоминают строевую муштру на плацу.
— Леввай, леввай! — Голос у учителя молодой, звонкий. — Кру-хом!
Всей колонной, на полном ходу, мы делаем лихой разворот на пятке и сбиваемся в кучу, как овцы.
— От, забодай тебя комар! — смеется учитель. Зубы у него крепкие, желтые от махры. — Хто ж вертается так — через правое плечо?