Там, на периметре
Шрифт:
1.1
Не знаю, я начала давно, я не помню уже, почему начала. На волне гражданской сознательности, наверное. Это было модненько, делать активизм. А я тогда как раз тусила с леваками: они все модники. Теория малых дел – я прочитала где-то: «Тысяча умрёт, а один вылезет – а если вам единственная жизнь не кажется важной, то представьте, что речь идёт о вашей». Ого, подумала я. Справедливость и приключения, как можно пройти мимо. Не вечно же воровать в магазинах сникерсы и ходить на митинги: людям свойственен рост, тем более в вопросах борьбы. Оставалось выбрать, где работать. С детьми я сходилась тяжело, паллиативная помощь была мне пока не по зубам, в ментальных девиациях я не разбиралась, потому что моё образование было очень скудным и касалось в основном таких далёких от жизни вопросов. Я выбирала бережно, делала даже листочки с расчётами: вот на это мне хватит сил, на это –
У меня, в общем, не было ничего, что требует социальная работа. Были только нежное сердечко и небольшой опыт ухода за уличными собаками. С таким богатым портфолио я в принципе могла что-то ловить только среди самых малозащищённых групп: там, где никто не следит за помощниками и где извечно пасутся секты и такие вот одинокие альтруисты, вроде меня и моих – пока что ещё будущих – коллег. Жаль, что никто не объяснил мне всех этих вещей. Хотя кто его знает: я-то знаю только себя и могу предположить, что если бы случилось чудо и кто-то стал предупреждать меня о проблемах, с которыми я скоро встречусь, и взывать к моей ответственности, то не был бы услышан. Я подсела на идею, адреналинчик пошёл – пути назад не было. Этому городу был нужен герой.
Я пришла в НКО, которая занималась в Москве проблемами бездомных. Меня удивило, что не нужно будет никакой специальной подготовки и что меня выпускают в поле сразу, в тот же день, когда я заехала познакомиться. Тогда ещё как раз было что-то связанное с блинами – очень миленько. Блины спасли мой первый выезд на вокзал: если было не о чем поговорить, то можно было поговорить о блинах. Кто-то из бездомных рассказывал, что рос на Урале и мама пекла там по случаю шанежки: это такие ржаные сладкие штуки, что-то между коржиком, пирожком и олажкой. Мне казалось, что тема дома, мамы и выпечки на улице табуирована, что о таких вещах нельзя заводить разговоры, а то дело кончится то ли дракой, то ли слезами. На деле, о чём можно или нельзя говорить с каждым человеком, приходилось выяснять по факту. К этому сложно быть готовым: ну разве что в том смысле, что не нужно быть бревном – это подстраховывает от ошибок. У бездомного с шанежками был огромный, сломанный в нескольких местах нос, похожий на грозовое облако. Переносица шла сперва влево, потом резко вниз и снова на сторону. Нос распух и занимал всё лицо.
Где-то месяц я правда чувствовала себя модной, а свою работу – важной. Потом я начала чувствовать злость. Потом не чувствовала уже ничего. Это так-то называют выгоранием, но есть такие вещи, названия которых тебя не волнуют, пока ты с ними не столкнёшься. Я ничего не знала о выгорании и думала, что я просто слабый человек. Что я поработаю ещё немного и стану сильнее.
В начале всех делишек я пыталась подружиться с коллегами; но было сложно. Они почти все чудилы, такие аутсайдеры – тех, кто мог бы не только работать, но и говорить хоть что-то внятное о том, что только что делал, почти не было. Весь ивент был от своих и для своих. Не только потому, что мы экономили на пиарщике – организация просто была на это ориентирована. Очень закрытое сообщество, прохладное к новым людям: тусовка. Иногда мне казалось, что самое важное для проекта – это не судьбы клиентов, а то, что требующая постоянного физического и нравственного напряжения работа объединяет, развивает и оздоравливает людей, которые ей занимаются. Общение с бездомными становилось такой коллективной терапией. Челленджем. Ну, или таинством, вообще община была религиозной.
Проект социальной поддержки, который осуществляется по секрету и по наитию и никем нормально не курируется, обычно аккумулирует участников, которым неплохо бы решить свои проблемесы перед тем, как решать чужие. Когда от тебя зависят жизни людей, ты чувствуешь себя важным. Не пробуксовать на быстром выводе, что они правда от тебя зависят, сложно. Социальный проект становится проектом самореализации. Вроде как способом сказать «я есть». И это дорога в ад.
Работа получалась тяжёлой и грустной. Нужно было найти общий язык с бездомными, разобраться в вагонах юридических тонкостей и медицинских рекомендаций, привыкнуть к коллегам и выбрать способ продуктивно работать внутри довольно бардачной организации. Там всё время что-то разлаживалось и расклеивалось. Потенциальная угроза закрытия доводила администрацию до ручки. Срастаясь с ней, вился повсюду вопрос о том, как всё сделать так, чтобы никому не навредить. Локальная история бездомного – тёмный материал, и сегодня ты скажешь что-то лишнее, а завтра кого-то не станет на свете. Разрешать эти муки каждый раз заново, выбирая, о чём тебе можно говорить, а о чём – нет, было нереально. Люди переставали говорить совсем. Это было одним из тех верных решений, которые ничего не решают.
Нам нельзя было называть адреса, по которым мы собирались, время раздач. Нельзя было упоминать общину, когда мы по каким-то спорным вопросам общались с журналистами. Летом было такое: перед Фифой казаки ходили по вокзалам и разгоняли бездомных. Бездомные называли их «зелёными человечками»: они носили болотную форму, похожую на военную, – без опознавательных знаков, без нашивок. Полиция их тоже стремалась, в общем, мы все стремались. Наши клиенты были сами не свои, даже те, кто выглядел неплохо, но жил без документов, маялись и очень просили пристроить их куда-нибудь, пока всё это не кончится. Мы в пене и в мыле пристраивали, это непросто, в Москве приютов мало, в основном тут сетки работных домов или какие-нибудь религиозные объединения, часто с сомнительной репутацией; а все места, где не в рабство и не в секту, очень не хотят работать с теми, у кого утеряны паспорта. Но история не про это, а про то, что я пришла к нашему старшему волонтёру – он там был вроде администратора – и спросила, как бы нам аккуратно привлечь к этой проблеме сми. Он ответил что-то в духе «бомж соврёт – недорого возьмёт» (ну ладно, это я не его цитирую, а «Московский комсомолец»), что проплаченные правительством отряды – это такой городской фольклор, а сотрудничество с оппозиционными сми и другими медиазонами нас убьёт. «Ксюша, – объяснил он мне, – общество относится к бездомным очень плохо, они ещё не понимают, что, чтобы человек не ходил ссаным и рваным, ему нужно где-то мыться и стирать вещи. Так что мы для них немного притон, и они очень хотят нас прикрыть, дай только повод. Нужно время. Сми не нужно».
Я как-то сомневалась, что схема рабочая: складывалось впечатление, что все ждут, пока это сакральное знание – ну, про ссаных и рваных – как-нибудь само собой из уст в уста распространится по городу. На деле получалось, что мы никак не работали с главной проблемой – с изоляцией. Мне, правда, возражали, что мы победители хотя бы потому, что сами-то против стигматизации и всем бомжам лучшие друзья. Я не очень понимала, какой в этом прок, если об этом никто не знает, а мы и не планируем об этом заговорить. Мы прятали проект от соседей и обрабатывали бездомных, чтобы они водили не абы кого, а только проверенных человечков, которые точно никого не побеспокоят и не сделают неожиданностей: наша партизанская политика укрепляла систему, которую мы, по идее, планировали победить.
Горожане в общем неплохие люди и не против, чтобы кто-то занимался беднотой. В основном драконило их только, когда консультационный центр размещался у них в доме. Не все готовы сказать это прямо, но общая идея такая: нельзя ли принимать этих людей где-то не у нас под боком. У нас же дети. А у вас, простите, туберкулёз. Много раз нас обвиняли в том, что мы кормим и одеваем московский криминал: воров, насильников и убийц. Кое-кто взбрыкивал и пытался доказать, что это совсем не так. Как по мне, так они только тормозили возможные успехи. Позитивный образ бездомного – спорный проект. Правда-то в том, что бездомные разные. К нам обращались воры, насильники и убийцы – и много кто ещё к нам обращался. Дело только в том, что мы занимались социальной адаптацией и снижением вреда. Это прагматические штуки. Нравственный суд лежал за пределами нашей компетенции.
Второй после готовых защищать личное пространство соседей страх был в том, что не всё было так уж чисто в плане организации деятельности. То, что рехаб у нас не работал и вред не снижался, – это ладно, тут всегда можно найти, чем себя оправдать. Но не было возможности не только организовать эффективную работу – не организовали даже соблюдение санитарных норм. Это волновало. Не в том смысле, что мы боялись кому-то навредить. Просто это было достаточным основанием, чтобы нас прикрыть: в том случае, если бы к нам вдруг проявили интерес.
Много МФЦ, в которых принимают бездомных, расположено в подвальных помещениях. Там нет окон, комнаты плохо вентилируются. Боялась ли я подхватить тубик? Ну разумеется, не хотелось бы. Но страшно не это, потому что я-то, схвати я туберкулёз, посижу месяцок на антибиотиках и буду здорова. А бездомный, который заболевает – а заболевает он в принципе легче, чем я, потому что живёт на пределе физических возможностей, – проморгает свои изменения в лёгких, поздно узнает о диагнозе и попадёт на долгое тяжёлое лечение, которое, может быть, уже никому не поможет. Работая в подвалах, мы рисковали прежде всего не собой, а подопечными. Я спрашивала об этом, и мне говорили, что я не понимаю, в чём суть работы. Что я сосредоточена не на том.