Там, на войне
Шрифт:
Да я сам натрепался: тем двоим, что меня первыми встретили, сказал: «Вы здесь отлёживались, а меня пехотный политрук расстреливал». — «То есть как это? То-то я гляжу, поза у вас странная…» — «Какая поза?! Полчаса с поднятыми руками продержал. Чудом не прикончил. Как фашистского лазутчика…» — Да ещё в штабе я кое-что рассказал. История мигом разлетелась по батальону, по хуторам…
Всё утро, весь день она где-то скрывалась. А то промелькнёт, и ни лица, ни глаз: головной платок, словно белое забрало, клином торчит, и за ним — провал. Только вытянутая фигура, устремлённая вперёд. Дважды я пытался подойти к ней, но Марыся словно чувствовала: мгновенно исчезала, всегда озабоченная, куда-то устремлённая…
У меня дел тоже оказалось невпроворот. Хоть и был объявлен отдых, изволь проверить и подписать все бумаги, накладные на обмундирование, а там
— Ну-ка, не ерепенься, не ленись, сядь, изложи, — детали им нужны!
Пока нас носило по холмам и весям, на хуторах многое изменилось, словно нас здесь не было слишком долго. И перемены всё к лучшему, в сторону благодушия… А оно — благодушие — зарождается чаще всего в безделии, в безмятежности, когда ветер дует не спереди, а в зад, из углублённых тылов… Один за другим стали подтягиваться мотоциклисты на загвазданных, стреляющих в выхлопную трубу мотоциклах, притихшие автоматчики — самые совестливые из них хотели как можно скорее слиться с общей массой воевавших за них… Чуть позднее появился по-богатырски внушительный, чуть флегматичный красавец Антонов с командой верных мотоциклистов, похожих на своего помпотеха. Все таинственные: мол, «неизвестно, что вы делали там впереди, а вот нам в тылу здорово досталось!» Замкнутые, суровые, подтянутые, готовые к «выполнению любого задания Родины!» Но ведь все задания Родины уже выполнены: вырыты и засыпаны могилы тех, кто никогда не отставал; и свежая могила Виктора Кожина, вот она, здесь, рядом. Ничего не повторится. Всё будет новое. И не лучше, не радостнее того, что уже было… Они наперебой рассказывали, как им досталось там, далеко позади… Как волокли на руках мотоциклы с нагруженными колясками, буквально спасали боевую технику! Собрали в один из большущих сараев и под водительством гвардии старшего техника-лейтенанта устроили лежбище — пока, мол, дороги чуть обсохнут. Сами тоже залегли в большом частном доме… Но, по всей видимости, враг разнообразен и дюже коварен: вроде бы в округе ни одного фрица и местность от оккупантов освобождена!.. Рассказывали по-разному, но смысл всплывал единый: ночью всё сборище, а их было голов тридцать пять, спали вповалку, без удобств, только Антонов с ординарцем расположились на полатях топленной печи. И под воздействием большого жара (тоже температура!) даже взопрели и поснимали гимнастёрки-галифе-портки. Выходит, никакой угрозы от врага не ждали — кто же это на фронте в боевой обстановке штаны снимает? Даже если очень жарко?.. Посреди ночи проснулись от зычного окрика:
— А ну, хлопци-москалята — по-о-дъём!.. — в свете нескольких карманных фонарей предупредили. — Ни-ни, не шелохнись, хлопци! — никто из героев и не шелохнулся… Светили в глаза, слепили, рассматривали (вот изверги!).
— Украиньска Освободительна Армада! — сообщил уверенный голос. — Комиссарив и жидив нема? Або йе?.. — осведомился первый хохол даже весело.
Все молчали. Старший техник-лейтенант высунулся из-за печки и ответил за всех:
— Нет ни евреев, ни политработников. Ни одного, — произнёс солидно, прозвучало убедительно.
— Ну, добрэ, — сказал освободитель — А охвицери йе? Ище члэны ВКП(бухи)?!
Тихий заискивающий голос ординарца ответил ему с печи:
— ВКП(бы) нема, охвицерив — теж, тильки сэржанты и… еврейторы!
ОУновцы рассмеялись, их дружно поддержали мотоциклисты (шутка пришлась кстати и была принята хозяевами положения).
— Добри, хлопци, — главный хохол настроился примирительно. — Може, хто желает вступить пид наш прапор Украиньской Самостийности?.. ОУН — Отряды Украиньских Националистив! — желающих тоже почему-то не обнаружилось… — Тады мы вас усих ослобоняем! Геть! — произнёс их главный, широко отмахнул рукой с фонарём. — Ослобоняем от большевикив, от родяньской ебаной влады! Вы уси слободны!
Ночная сходка закончилась так же внезапно, как и началась. Четыре или пять уоновцев (тут мнения расходились) ушли, забрав с собой только несколько автоматных дисков с патронами и одну гранатную сумку с четырьмя гранатами, да всего один автомат ППШ (а ведь могли все тридцать пять прихватить, да ещё пулемёты). Рассказывали лихо, с юморком и выкрутасами, а по существу тухлые были россказни. Тридцать пять героев-разведчиков с офицером, и более десяти младших командиров
К нашим хуторам стали подкатывать первые танки, за ними потянулись бронетранспортёры, а там появились и колёсные машины. Можно было считать батальон в сборе.
Нех беньдзе (пусть будет — польск.)
Снова подкрался поздний вечер с отдалённой стрельбой, уханьем, отражением вспышек по облакам на горизонте, как будто кругом в целом мире кипела война, а мы, батальон дезертиров, выбрали укромное местечко и отсиживаемся… Я снова присел на завалинку, на то же самое место. Вскоре появилась она. Как ни в чём не бывало, подошла, села рядом. Словно и не было этих двух сумеречных суток. Их сейчас можно было принять за целую неделю, а наше знакомство, взаимное тяготение, влечение — за длинную перепутанную весну. Мы опять напряженно чувствовали друг друга, и не надо было разговаривать — все слова могли оказаться лишними.
… Сейчас с ней, со мной может случиться что угодно. Я больше других всегда стеснялся своих солдат. Для меня это были самые строгие, самые беспощадные судьи. И не потому, что «ОНИ МОИ», а потому, что, как ни крути, я принадлежал ИМ. Это они, по какому-то неписанному сговору, отдали, вручили мне (какая пафосная дохлятина!) свои драгоценные жизни. Я отвечаю за каждого из них, если не головой, то уж совестью наверняка. Никто вслух такого не произносил, даже не намекал, но сам-то знаю: сговор совершен, он занозой во мне, постоянным тревожным пульсом: «Мне нельзя отвлекаться ни на что, ни на кого… — это преступление». Но всем доводам наперекор я хотел быть с ней, наперекор всякой совестливости, всем приказам, зарокам… Сейчас! Это «сейчас!» было сильнее всего на свете…
Спали все, кроме часовых. Мир как бы рухнул от изнурения, мытарств — и провалился в небытие. Спала старая хозяйка, спал замордованный старшина и, конечно, солдаты…
… Я хотел увести её куда-нибудь подальше от этого скопища. Но куда?.. А она, хоть и с опаской, но крепко сжала мою ладонь, тихо, но властно ввела в хату, в темноте подвела к тому месту, где мамаша раскинула на полу широкую постель… Осторожно пригнула меня к полу и почти силой уложила (тихо-тихо) спиной к печи — на другой стороне просторной лежанки спала мамаша, и никак нельзя было уйти от этого тревожно-фантастического обстоятельства… Прямо в ухо прошелестела:
— Я зараз… («Я сейчас…») — и стала развязывать какие-то ей одной ведомые закрутки, шнурки, снимать совсем уж непонятные оборонительные одежки, в которых кто угодно запутался бы, как в заколдованном лабиринте. Казалось, война даже тут присутствует в своих необъяснимых, несусветных нагромождениях… Потом плавно, неслышно опустилась и легла между мной и матушкой… Я не мог представить, что такое бывает… может случиться… Мужчины, да ещё фронтовики, по части романических историй способны выдумать что угодно — самую дремучую чушь. Но вся беда и радость в том, что я ничего не выдумал: ни тогда, ни сейчас. Только тогда я не мог поверить, что являюсь участником этого неправдоподобного события. А она уже осторожно разворачивалась ко мне лицом и всем своим существом… Ни единым вздохом не потревожив соседствующую маманю.
Как вы полагаете, о чём я мог подумать в эти мгновения?.. Только и успел: «Какая бесстрашная, какая решительная женщина! Я бы так не смог» …Тут обрывалась вся война — открывалась область запредельного таинства…
Никогда нашему брату до конца не понять, почему женщина в одно мгновение меняет всю свою непримиримость на приступ атакующей ласки, принимает тебя целиком, раскрывается навстречу до самого что ни на есть основания души… Как всё это происходит в обычной жизни, спросите у знатоков и поднаторевших, но тогда, в ту ночь, она приняла меня — укрыла от всех бед, что находились поблизости и ждали впереди — не давала разразиться сокрушающей силе… Она и голову укрыла обеими ладонями, шершавыми, горячими… Не было тут безумных страстей и воплей — было взаимное укрытие, взаимное спасение: «Не себя, а его… Не себя, а её…» — и не проронили при этом ни слова… Ни звука…