Там, у откоса
Шрифт:
— Ужас... — тихо произнес он. — Прямо невероятно даже... Набирает полный поезд людей... возит по станциям, а потом по списку... Ужас...
Двери распахнулись. Снова за кем-то пришли.
— Машинист Егорушкин!..
Молоденький рабочий подался весь к Егорушкину.
— Товарищ... товарищ! — зашептал он, — дай вам бог, дай вам боже... — И голосу у него не хватило договорить.
Егорушкин поднялся на ноги. Оглянул невидящим взором весь зал. Покорно пошел за тем, кто выкрикнул его имя. И вслед неслись ему тихие возгласы: —
Тогда у самых дверей он приостановился, что-то дрогнуло в его сердце и он громко, почти бодро крикнул:
— Прощайте, товарищи!
Опять привели на платформу. Возле толстого полковника с тщательно подстриженной эспаньолкой — какой-то генерал. Черная борода у него и заспанные глаза.
Полковник почтительно говорит ему:
— Этот, ваше превосходительство, считался лучшим машинистом... Удивительный мастер, каналья!..
— Э... — тянет генерал, — это ты прохвосток тех возил... Ну, ну... Сделайте, полковник, так, как вы докладывали мне... Это остроумно... остроумно... да, да и находчиво...
— Слушаю-с, ваше превосходительство!
Генерал вместе с несколькими офицерами отошел к своему вагону. Полковник вызвал двух солдат. Те вытянулись пред ним в струнку.
— Вот, — сказал он им, — этот поведет наш поезд. Вы будете вместе с ним на паровозе. Этот негодяй тоже бунтовщик. Вы будете следить за ним. Если он только захочет сделать что-либо с паровозом — малейшее что-нибудь — не раздумывая, пристрелите его... Как собаку... Поняли?
— Так точно, — поняли, ваше-скродие.
Полковник повернулся и ушел. Егорушкин стоял. Он ничего не понимал. Растерянный взгляд его блуждал по сторонам. Натыкался на странные груды у водокачки. Вот увидел он знакомое лицо. Ах, такое знакомое — но не может узнать его. Белым пятном выдается оно на красной стене водокачки. Белым пятном, на котором в ужасе остановились, расширились громадные глаза...
И снова короткий, сложный стук. Снова шалун бросил горстью больших круглых камней в замерзшую стену. Исчезло ненадолго знакомое, но не узнанное лицо, и вот оно снова впереди ползет, медленно ползет вниз...
«Пронин!..» — промелькнула сознательная мысль. «Телеграфист Пронин...» И вдруг все стало ясно, отчетливо ясно. Все стало понятно.
— Собирайся!.. К отправке собирайся! Живо!.. — Голос грубый, отрывистый.
Дьявольской насмешкой звучит в ушах Егорушкина «собирайся к отправке!..» Больно отдается в окровавленном сердце.
III
Стоит он на площадке паровоза, у знакомых рычагов и кранов. Пышут жаром накаленные стенки, шипит и посвистывает тонким свистом пар.
Все, как прежде. Когда не было ужаса, не было частых залпов. Те же рычаги, краны, колесики. И запах перегорелого масла приятной знакомой волной ударяет в лицо.
Только сзади, за спиной, прижались двое. В сером они, и глаза у них зорки. И глядят они, впиваются в руки, в рычаги, краны, колесики. Жгут спину. Мешают отдаться власти буйной радости. Мешают глубоко полной грудью вздохнуть и громко сказать: Я жив...
На площадке тесно. Близко, возле самой топки, на корточках сидит молодой кочегар. Золотые отсветы ходят по лицу, и там, где лижут они побелевшую кожу, — там чудится румянец смерти.
Неподвижны оба солдата. У них нет винтовок, за поясами на длинных шнурах висят большие револьверы.
Они не глядят в лицо Егорушкина. По рукам, по широким, жилистым, поросшим волосами рукам, бегают их щупающие, сверлящие взгляды.
По рукам его и по стали и меди паровоза. И уши их слушают грохот мощной машины, прислушиваются к каждому подозрительному, ненужному звуку...
Мерный грохот идет от поезда. Столб за столбом уплывает назад. А впереди тянутся две стальные нити, блестящие в сумерках вечера. И точно ползет по ним невидимое чудище. Ползет крадучись, изгибаясь, с затаенным замыслом.
Осталась далеко станция. Водокачка, у которой трупы неубранные, встревоженные, обожженные ужасом люди — все осталось с умирающим днем. И надвигающаяся ночь раскрыла свои объятия поезду, в котором синие и красные вагоны; который везет в себе много людей, который несет с собой ужас.
Остались за спиною ужас и кровь. Пред грудью несется паника, грозная, зловещая. Молчаливая.
...Все, что нужно, делает Егорушкин: точно, не торопясь. Издавна привычные движения и действия, кажется, сами ожили. Помимо Егорушкина свершаются. Но мысли его смешались.
Огромное чувство животной радости от сознанья, что минула опасность, что прошла черная гроза, клочками, отрывками вспыхивает в сознании. В тяжелой голове нет стройных мыслей: то вспыхнет ощущение прошлого ужаса, то затуманится, заволнуется шумящая, упорная, настойчивая уверенность, что впереди будет несчастье. Необъятное, страшное несчастье.
Мало-помалу стал приходить в себя Егорушкин. Колесики и краны, к которым прикасались широкие руки, отрезвили затуманенную голову. Казалось: все, как прежде, ничего не было. И потому мысли стали укладываться стройными рядами.
За спиной кашлянули, задвигались.
И сразу вспыхнула мысль: «Зачем они здесь? Зачем?.. Разве не может он, Егорушкин, управиться сам с паровозом? Разве ему впервые это?» А с этой мыслью родилась новая, странная тревога. В памяти вырос полковник, у которого спокойное лицо, который тщательно причесал свою эспаньолку — такую нарядную среди дыма, выстрелов, среди крови... Выросло прямо пред глазами, отодвинув куда-то в сторону и паровоз и все его дверки, краны, колесики, — выросло ужасом набеленное лицо телеграфиста Пронина. И раздвоилось оно это белое лицо — раздвоилось и множилось, множилось. Кругом, отовсюду выплывали бледные, перекошенные от ужаса лица.