Там вдали, за рекой
Шрифт:
– А дневальство как же?
– не понял Кузьма.
– Я подежурю, - ответил Колыванов и, не дав Кузьме возразить, приказал: - Давай, давай... Собирайся!
Расходились ребята без обычных смешков и шуточек, в дверях кто-нибудь говорил: "Мы скоро, Леша" или "До вечера", он кивал им в ответ и думал, что такими тихими стайками разлетаются воробьи перед грозой. Колыванову даже понравилось, что они притихли. Значит, понимают, что впереди не игрушки. Потом подумал, что понимать-то понимают, но не очень себе
А еще подумал, что, может быть, придет такое время, когда люди забудут, что такое война.
Колыванов присел к "буржуйке", прижег от уголька самокрутку, сидел, курил и пускал дым в открытую дверцу печки...
Утро выдалось ветреное и холодное.
Ночью выпал снежок, на платформах его уже растаскали сапогами, но крыши теплушек были припорошены белой пылью. Ветер сдувал ее, и тогда крыши становились пятнистыми, белыми с черным. Рельсы стали мохнатыми от инея, застыли пятна мазута на полотне, песок между шпалами затвердел, а под каблуками ломался тонкий ледок.
Роту выстроили у пакгауза, к стене его жалась кучка озябших музыкантов, Колыванов обеими руками держал древко знамени и откидывал голову, когда ветер заворачивал полотнище и оно било его по лицу. Перед строем стоял Зайченко, рядом с ним - Алексей Алексеевич в пальто с потертым бархатным воротником и женщина в кожанке с пышным узлом волос на затылке.
Ветер бросал им в лицо снежную пыль, но они стояли торжественно и прямо, только Зайченко, у которого от ветра слезились глаза, помаргивал ресницами.
На путях коротко гудел маневровый паровозик, лязгали буфера вагонов, что-то покрикивал сцепщик, и машинист то подавал паровозик назад, то дергал вперед, но уже вместе с вагонами. На дальних путях, где грузилась какая-то часть, ржали лошади, тарахтели по сходням колеса орудий, слышалось шипение пара, доносились слова команды.
Звуки эти далеко разносились в холодном прозрачном воздухе, и Колыванов напрягал голос, жилы на его шее вздулись, изо рта вырывались облачка пара.
– Клянемся!
– хрипловато кричал Колыванов.
– Никогда, нигде, в любом смертном бою не уронить чести этого знамени. Пронести, как святыню, обагренную кровью товарищей, через все фронты, на которые пошлет нас партия!
Зайченко дал знак музыкантам, и оркестр заиграл "Интернационал". Казалось, что маленький этот оркестрик заглушил все звуки на станции, и ничего уже не было слышно, кроме плывущей в воздухе мелодии, которую плавно и торжественно вели трубы.
Колыванов перехватил знамя одной рукой, другой взял под козырек. Зайченко и Алексей Алексеевич вытянулись и опустили руки. Женщина в кожанке вскинула голову и стала еще прямей. В последний раз вздохнул медью бас, громыхнули тарелки, глухо ухнул барабан.
– Смирно!
– скомандовал Колыванов.
– Равнение на знамя!
И опять грянули трубы, забухал барабан, зазвенели медные тарелки, но теперь уже задорно и весело.
Знамя пронесли перед строем, оно замерло в руках у знаменосца, и, будто ожидая этого, оборвался марш в оркестре.
– Вольно!
– крикнул Колыванов.
– Можно разойтись!..
Строй зашумел, поломался, разбился на кучки.
Оркестранты вытряхнули и спрятали мундштуки и пошли по дощатой платформе к грузовичку, который стоял внизу за пакгаузом.
Алексей Алексеевич и женщина в кожанке попрощались с Зайченко и подошедшим Колывановым и, будто только сейчас почувствовав, как сечет лицо снежная пыль, подняли воротники и тоже спустились по лесенке вниз.
Грузовичок пофыркал мотором, почихал, заурчал и тронулся с места.
– А вы чего ж не поехали?
– спросил Колыванов у Зайченко.
– Провожать так провожать, - ответил Зайченко и вытер согнутым пальцем слезящиеся глаза.
– Коменданта надо тряхнуть!
– поправил ремни амуниции Колыванов. Чего он с эшелоном волынит?
– А ты сядь на его место!
– поежился от порыва ветра Зайченко и неожиданно согласился: - А тряхнуть не мешает. Пойдем.
Он направился вдоль платформы к станционным постройкам, Колыванов обернулся к толпящимся у дверей пакгауза ребятам, крикнул: "Заходите, там пусто!" - и заспешил за широко шагающим Зайченко.
В пакгаузе было темновато, пахло прелой рогожей, валялись пустые ящики, стояли рассохшиеся бочки. Кто-то прикрыл дверь, стало потише и потеплей, расселись на ящиках и задымили самокрутками.
Глаша с Настей сидели в сторонке и о чем-то шушукались. Степан вертел "козью ножку" и нет-нет да поглядывал в их сторону. Почему-то ему казалось, что говорят они о нем. Глаша прятала от него лицо, а Настя, похоже, ее утешала. Никакой вины припомнить за собой Степан не мог, рассердился и подсел поближе к ребятам.
– Красиво получилось!
– оживленно говорил Кузьма.
– С оркестром, все честь по чести! И знамя!
– Уж больно Леша хорошо говорил!
– согласился Федор.
– Меня аж слеза прошибла. Пронесем, мол, как святыню! Вроде иконы, значит.
– Да нет, Федя!
– улыбнулся Женька.
– Святыня - это иносказательно, как символ... Понимаешь?
Федор поморгал ресницами и на всякий случай согласился:
– Оно конечно.
– Подозрительно огляделся - не смеются ли над ним?
– и вздохнул: - Расстроился я даже!
– Вынул кисет и предложил: - Закуривайте, ребята!
Такой щедрости от Федора не ожидали, к кисету протянулось несколько рук, а Степан с сожалением посмотрел на свою "козью ножку" и сердито сказал:
– А говорил - нет махорки. Ох и жадный ты, Федька!