Танки идут ромбом
Шрифт:
— Что делают, что делают, мерзавцы! А Володин уже выкрикивал новое радостное сообщение:
— Наши бьют по танкам!
По неподвижно стоявшей перед заминированным гречишным полем вражеской танковой колонне начали пристрелку тяжёлые гаубичные батареи. Но и танки, и самоходные пушки сперва будто нехотя, лениво, но с каждой минутой все резче стали отвечать на залпы батарей.
Немцы, судя по всему, не собирались отходить, но и не предпринимали ничего, чтобы разминировать проход для своей колонны, и эта их то ли нерешительность, то ли растерянность смутила и насторожила Пашенцева. Он чувствовал, что за всем этим кроется какой-то определённый замысел, но какой — разгадать не мог; опять его охватило беспокойство, опять тревожно заметалась мысль; он смотрел на вражеские танки, на вспыхивавшие дымки выстрелов и пыльные столбы разрывов, вглядывался в сизую на горизонте кромку леса, стараясь увидеть что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать план противника; взглянул в небо и увидел «юнкерсы». Первое, о чем он сразу же подумал, — под бомбовым прикрытием немцы начнут разминировать проход! Но «юнкерсы» не долетели до позиций батальона, а обрушились на гречишное поле как раз перед самой колонной. Володин тут же высказал восторженное предположение: «Бьют по своим!» — но Пашенцев, хотя и у него возникла такая же мысль, отнёсся к этому предположению недоверчиво. Немцы не могли не видеть траншею сверху, а главное, они бомбили совершенно определённо, прицельно, сбрасывая свой смертоносный груз в одно место — впереди колонны. «Разминируют! Бомбами разминируют! Вызвали по рации самолёты и разминируют!» — наконец догадался Пашенцев. Теперь для него было все
— Приготовить противотанковые гранаты и зажигательные бутылки!
— Танки в случае прорыва пропускать и забрасывать гранатами и бутылками!
— Бронебойщикам бить по тягачам!
— Пулемётчикам и автоматчикам отсекать пехоту!
Капитан говорил твёрдо и резко, и связист Ухин едва поспевал повторять за ним слова команды.
А Володин продолжал стоять у бруствера и смотреть вперёд. За грохотом боя он не слышал ни голоса капитана, ни голоса связиста, даже не заметил, что капитан отошёл от бруствера к связисту, — он все ещё восторгался тем, как «немцы колошматили сами себя», и, когда очередной «юнкере», поравнявшись с висевшим над гречишным полем чадным облаком пыли и гари, падал в пике, Володин готов был кричать тому сидевшему в самолёте фрицу (как только что кричал своим пулемётчикам): «Молодец!» Вначале, во время артиллерийского налёта, Володин ещё пытался думать и осмысливать происходящее, но когда увидел колонну, и затем, когда колонна остановилась, и особенно сейчас, когда, по его мнению, творилось что-то невообразимое, но отрадное для него и для всех соломкинцев, — сейчас Володин не мог ни думать, ни оценивать обстановку, он весь был во власти восторженных порывов, и все, что грохотало и двигалось, все звуки от коротких автоматных очередей до тяжёлых гаубичных разрывов, — все это представлялось ему не началом, а завершающим аккордом боя. Потому и смутился он, когда Пашенцев, окликнув его, приказал немедленно идти к пулемётным гнёздам.
— Стоять до последнего!
— Так они же…
— Они разминируют бомбами, сейчас двинут… Выполняйте, лейтенант!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Однажды после удачной ночной контратаки, — как раз после той, в которой впервые участвовал Володин, — когда была отбита у немцев высота, в ещё дымившие, в ещё не остывшие после схватки окопы пришёл корреспондент армейской газеты. Корреспонденту очень хотелось узнать, что чувствовал командир роты Пашенцев перед атакой, во время атаки, — словом, в эти, ну, героические минуты. О чем вспоминал — о доме, жене, детях? Или думал о Родине, рассекая фрица из автомата?
— Какое чувство, лейтенант, вы сами испытываете сейчас, находясь здесь, на только что отбитой у немцев высоте?
— Я?… Я выполняю задание.
Пашенцев снисходительно улыбнулся:
— Так и мы — задание выполняли…
Сейчас, в минуту напряжённого ожидания, пока танковый ромб, сжимая бока, втягивался в разминированный «юнкерсами» проход на гречишном поле, пока, пройдя гречишное поле, вновь выстраивался, уже для последнего броска, направляя острие прямо в центр обороны батальона, на роту Пашенцева; пока соломкинцы наращивали орудийный и миномётный огонь по танкам и тягачам, стараясь во что бы то ни стало расколоть ромб, превратить его в бесформенную лавину и тем ослабить удар, — из всех воспоминаний, которые пронеслись в голове Пашенцева в эти короткие минуты напряжения мыслей и нервов, одна картина особенно ясно представилась ему — юное лицо корреспондента, вернее, даже не лицо, а лишь силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба. Стояли в траншее. Корреспондент был высокий, сажённого роста, курчавая голова его возвышалась над бруствером; набитая записными книжками и пачками газет полевая сумка висела на шее и сутулила, сгибала к земле его худую костлявую фигуру; он задавал вопросы и в сумеречной темноте делал записи в раскрытом блокноте… И вопросы, и восторженный тон корреспондента, и профессиональная навязчивость, с какою он выспрашивал подробности ночной контратаки, и настойчивое стремление узнать мысли и чувства командира роты, — это-то и раздражало Пашенцева. Единственно, чего хотел Пашенцев и о чем думал, — поскорее расстаться с корреспондентом, смыть с лица брызги крови и грязи и выпить водки; было сыро, промозгло сыро, пот проступил сквозь шинель и взялся на спине изморозью; водка во флягах ледяная, будет ломить зубы; эту ломоту, это желание выпить, умыться, потом сесть и затянуться крепкой махоркой, чтобы наконец унялась противная дрожь в руках, — вот о чем думал и что чувствовал Пашенцев. Но корреспондент спрашивал, и Пашенцев отвечал.
«Ещё раз, простите: когда подняли солдат в атаку, вспомнили, конечно, о Родине?»
«Да, именно о Родине я и подумал в эту минуту».
«Хорошо, очень хорошо! А что конкретно? Дом? Двор? Плетень с крапивой? Новую школу?…»
«И дом, и двор, и плетень с крапивой, и новую школу…»
«Так-так, хорошо… А жену?»
«И жену…»
«И дочь?»
«И дочь…»
«И письмо у вас… её маленькой ручонкой?…»
«Почему маленькой? Жена у меня…»
«Дочку, малышку, имею в виду…»
«Никакой дочери у меня нет, у меня есть сын!»
Не разговор, а только костлявая фигура, только силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба на секунду вспомнился Пашенцеву, и он улыбнулся той же снисходительной улыбкой, как и тогда, в то промозглое утро после удачной контратаки.
Немцы перенесли огонь в глубину, над траншеей уже не вздымались столбы серой пыли и дыма, небо очистилось, и Пашенцев с командного пункта теперь хорошо видел и всю правую сторону до самого стадиона, где кончались позиции его роты и начинались позиции другой; и всю левую сторону до берёзового колка, откуда сейчас, не переставая, били орудия по танкам; и все, что было прямо перед глазами, — рваную змейку бруствера, ход сообщения к траншее, согнутую спину лейтенанта Володина, бегущего по этому ходу сообщения к пулемётным гнёздам, и пулемётные гнёзда — серые окопчики, кипевшие белыми огоньками очередей, и танковый ромб, который уже миновал гречишное поле и теперь с рёвом и лязгом накатывался на траншею. Пашенцев следил и за лейтенантом Володиным — успеет ли к пулемётам? — и за танками, за этой железной лавиной, которую, казалось, уже ничем нельзя было остановить. Тяжело перебирает гусеницами передний танк. К его башне тянутся огненные трассы. Белые блики вспыхивают на броне. Танк со страшным названием «тигр» кажется неуязвимым, снаряды, как орешки, отскакивают от его лобовой брони (но только у страха глаза велики, история уже обвела кружок под Прохоровкой — будущее кладбище «тигров»!); танк ползёт, трассы скрещиваются над ним, рикошетят, артиллеристы нащупывают уязвимые места…
— Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают болеть зубы.
— Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?…»
Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощённо, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощённо, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: „Шагай вперёд, комсомольское племя…“, „Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…“ Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: „Шагай вперёд…“ Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принёс славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что „мы знали, что живём в такую эпоху, когда нам все легко и нипочём“. Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и ещё разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный
Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!»
— Кто спрыгнул в окоп?
Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушённый звук спрыгнувшего в окоп человека.
— Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.
— Кто? Громче!
— Наш старшина, Пяткин!
Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лёжа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!»
Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с за-крытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстёгивать пуговицы на гимнастёрке. Её руки ещё пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую причёску, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала чёрными шпильками; чёрные шпильки утопали и терялись в чёрных волосах; пока она расстёгивала пуговицы на гимнастёрке, Пашенцев сверху смотрел на её волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, утренней, ещё не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный свёрток, тихо произносила: «Опять?» — и протягивала свёрток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щётку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа».