Татьяна Тарханова
Шрифт:
Когда Тарханов подошел, Князев закрыл ларь и с усмешкой оглядел Игната с ног до головы.
— Известный в городе человек — и вдруг к утильщику пожаловал.
— Всякое дело есть дело. В этом доме живешь?
— В доме живу, а в халупе всякое барахло держу.
— Видно, живешь — не тужишь.
— Оно, конечно, знатности никакой, а на все прочее не жалуюсь. Вот намедни я сапоги чинить носил. Принес, а сапожная закрыта. И объявление: мастер заболел, и временно прием в починку прекращен. Понятно тебе это? Все в университеты да в начальство идут, а сапоги чинить некому. А ежели сапожной брезгуют, о помойке чего там говорить. За три километра обходят. Ну, а по мне помойка так помойка, был бы я своему делу хозяин. Я к помойке, думаешь, сразу пришел? До войны кем я был? Как хочешь назови: и дворником,
— А что ж, похоже, грязный-то ты грязный.
— И я тебе скажу, удивление меня берет, кем стал наш брат мужик. Знаешь, что я намедни нашел? Два золотых зуба! Видно, кто-то сделал себе, да с непривычки случайно выбросил.
— Значит, в утильсырье работаешь?
— Оно, конечно, бумагу и всякий лом в утильсырье сдаю. Кому же еще?
— И пять тысяч выходит?
— Тебе дай десять — не пойдешь.
— Не думал.
— Может, деньги одолжить требуется? Могу одолжить. Сколько? Тысячу, две? Знаю, не возьмешь. Но ежели случится нужда — перехватить до получки сотню-другую, — я могу, пожалуйста. Пятерку к сотне прибавишь, и все в порядке. Как земляку — скидка. Другие десять платят.
— Теперь вижу, верно, дело свое у тебя. Оброк с людей имеешь.
— Такое наше утильное дело, — рассмеялся Афонька. — Ты рыбку съел, а мне баночки. Сапоги сносил — мне голенище, газетку почитал и бросил, а я подбираю. Так-то. Мне тут один бывший барин, тоже по мусорной части работает, говорил: цари и императоры приходят и уходят, опять же помещики и буржуи были и нет их — революция пришла, социализм строят, — а утильщики как были, так и остались. Великое сословие. Мы ничем не брезгуем, с совком за вами ходим, метелочкой подметаем. Ну да ладно, что я тут с тобой разболтался. Ты мне не верь. Насчет процентов это я зря наговорил на себя. И про пять тысяч лишку хватил. Скажи, зачем пожаловал?
— Мне Верка твоя нужна, поговорить надо.
— Ночью пьяная пришла, дрыхнет.
— Как же ты такое позволяешь?
— Я над ней не властен. Замужем была, сейчас опять с каким-то мужиком связалась. Иной раз боязно самому: вдруг возьмет и батьку ограбит. Иль такое не бывает?
Игнат приподнял ушанку.
— Раз спит — тревожить не буду. Прощай. — Но задержался.
— Может, чего передать? — спросил Князев.
— Скажи, от Татьяны я приходил. Татьяна велела передать, пусть она по своему делу в театре не хлопочет.
— А какое дело? Не в актрисы ли записаться хочет?
— И без театра, видать, актриса.
Афонька покачал головой.
— И отчего так получается, Игнат? Мы с тобой столковаться не могли, а теперь вот — Татьяна с Веркой.
— Да оттого же! А отчего — думаю, понятно.
Дома Игнат предупредил Татьяну:
— Афонькиной дочке знаешь зачем нужна работа в буфете? Воровать да пьянствовать. Так что, смотри, не схлопочи ее себе на шею.
— Но она придет, я ей обещала.
— Не придет. Предупредил через батьку.
Но именно поэтому Верка Князева и явилась на следующий день в библиотеку. Она подошла к столу, выставила вперед ногу, подбоченилась и, прищурив глаза, крикнула Татьяне:
— Ишь ты какая! Сама пристроилась, сама глиной брезгуешь, а другим нельзя? Ну, погоди! Мы еще с тобой сквитаемся.
Татьяна перегнулась через
— Ты забыла, как я тебя в школе поколотила?
— Пусти!
— Уходи отсюда!
Видимо, это объяснение было не таким тихим, как этого хотелось бы Татьяне, и сразу же после ухода Князевой в библиотеку заглянул Дроботов.
— С кем это вы тут так громко разговаривали? Было слышно даже в фойе.
— Давно не виделась с подругой детства.
— Тогда все ясно. Встреча была бурной и радостной.
— Не столько радостной, сколько бурной.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Раньше Татьяна ни о ком так много не думала, как об отце. Она не знала отца, весьма смутно представляла себе его внешность, но жила неугасимой верой, что они обязательно найдут друг друга, и большего счастья для нее не было. Это счастье пришло, но всего лишь на несколько часов. Отец явился перед ней на лесной поляне у развилки дорог и в ту же ночь ушел в пламень и дым войны. И снова она ждала его. Ждала, пока не кончилась война, ждала еще два года, пока его не демобилизовали из армии. И не было у нее любви большей, чем к отцу. Но когда он наконец вернулся и стал жить под одной с ней крышей, она не то что разочаровалась в нем — нет, а как-то отдалилась от него, словно был он ей дорог лишь неведомый и очень далекий. Может быть, это произошло оттого, что ее дочерние чувства к деду были сильнее, чем к отцу, да и могут ли они возникнуть во всей своей глубине уже у взрослого человека? А может быть, во всем был виноват сам отец — Василий Тарханов? Кем была для него Татьяна, о которой до случайной встречи с ней он не думал? Он не предполагал, что у него есть дочь, и, увидев ее уже четырнадцатилетней девочкой, почувствовал себя отцом скорей по обязанности, чем по сердцу. Татьяна-дочь напоминала ему Татьяну-жену. Но чувство к Татьяне-жене давно прошло, и, возможно, поэтому и не возникло большого отцовского чувства к Татьяне-маленькой. Так или иначе, но между отцом и дочерью установились отношения людей не чужих, но и не очень близких, в этих отношениях было больше терпимости, чем любви. Василий как бы передал свои отцовские права Игнату, и если иной раз и пытался как-то вмешиваться в жизнь Татьяны, ничего из этого не выходило: всякое проявление отцовских прав требует наличия дочерних чувств. Казалось бы, между ними не могло быть и столкновения. Равнодушные обходят друг друга, безразличные не вступают в спор. И все же случилось так, что жизнь столкнула отца и дочь в своих сложных, неразрешенных противоречиях. И это произошло потому, что где-то в глубине их сердец таилась любовь отца к дочери и дочери к отцу.
Василий Тарханов, он же Концевой, работал на комбинате механиком. Рано утром они вместе с отцом шли пешком на работу. Старику Тарханову казалось, что рядом с ним идет его молодость. Василий был такой же рыжий, как и он, широк в плечах, но собой ловчей, не увалень, каким был он, Игнат.
В это зимнее утро Василий сказал отцу:
— Давно я, батя, собирался поговорить с тобой по своему семейному делу, да все откладывал.
— Твое семейное дело известно. Сколько лет, а все холост.
— В моем положении не так просто жениться. Взять бабу ради бабы не хочу, а чтоб по душе да по любви — тут одна заковыка есть. Ты, батя, знаешь, что в Хибинах меня чуть не убили. А спасла меня одна девчурка, Сандой ее звали. Совсем молоденькая тогда была, лет восемнадцати. Увидела: урки в меня и инженера ножи метают, рванула провод и погасила свет. Не она — не уйти бы мне от смерти. А потом она меня, как дите малое, выходила. Я крови потерял неведомо сколько, так она мне свою кровь дала. И каждый день носила передачу. Сама недоест, недопьет, а мне несет. В общем, стали мы жить как муж и жена.
— Ты мне про это в Пухляках ничего не сказал.
— Не хотел бередить.
— Ну ладно, стало быть, зря я тебя холостым считал... Значит, семья у тебя есть.
— И холост — не холост, а без жены и семьи. Я Санду в войну потерял. Сколько ни писал, все письма обратно вернулись. Уехала из Хибин, а куда — неизвестно.
— Не везет тебе, Василий. Дочь нашел, жену потерял. Может, плохо ищешь.
Игнат говорил с усмешкой, но Василий этого не замечал. Думая о своем, он говорил озабоченно: