Таволга
Шрифт:
Возвращаемся умаянные. Тайга бредет сзади. А дома уж все готово и ждут, самовар на столе. Баня натоплена, веник заварен.
Баня. Кажется, она была, прежде всего, всегда с ее антрацитовым блеском стен, скобленым полком, запахом дыма, березового листа и жара. И благодатная прохлада сквозь бабушкину руку, и приговор: «С гусенка вода, с беденка вода, с младенца Василья — вся худоба».
Паримся с передыхом, в три захода.
— Поддать? — Дедушка перекидывает веник с руки на руку.
Меня и без того коробит, как бересту на огне, но сдаваться невозможно.
— Не
Волосы трещат на затылке, а деду хоть бы что, он люто гонит «рематизму проклятую».
Потом чай до бесконечности и разговоры.
Дужка у рябчика маленькая. Ломаемся. Вспоминаю вдруг, что привез ему алмаз резать стекло (помню, почему-то ему хотелось иметь не стеклорез, а алмаз). Дед тронут. Шепчу на ухо:
— Бери, да помни.
— Огудал! — хохочет. — Что же, отыгрывайся, твоя взяла.
Мне хочется сделать ему подарок по душе.
— Ничего мне не надо, все есть.
— Вот и просил бы сапоги, — вступает бабушка. — Куда ему деньги девать.
Я и вправду, не привыкнув к деньгам, иногда не знал, куда их употребить.
— Сапоги нешто яловые? — размышляет дедушка. — Не терпят ноги в резиновых.
Просьба мне кажется слишком скромной. Но сапоги, так сапоги. Я слышал, недалеко от гарнизона хорошо шили на заказ.
— Давай снимем мерку.
Это приводит дедушку в совершенный восторг. Он ставит ногу на лист, я очерчиваю контур, меряю взъем и рисую вид сбоку.
— На заказ, как генералу! — восторгается дед.
Дни утекают, как вода из пригоршни. И опять Березовка — родимый край мой — отходит на задний план, вспоминается реже.
Переучиваемся. По горло теории. На стоянке ходим вокруг нового самолета, обживаем кабину, на тренаже отрабатываем «слепую» посадку. Наконец, провозные, разбор полетов, предполетная подготовка, опять полеты. Сапоги дедушке подождут, успею.
Телеграмма: дедушка умер. Вышел напоить скотину, схватился за бок — и готов. Так я и не выполнил единственной его просьбы.
ЖИЗНЬ НЕБЕСНОГО КОРОЛЯ
Я дневалил — стоял под грибком, чтобы не напекло голову, и поглядывал за порядком. Когда пришла смена, отстегнул от пояса штык, передал и обошел палаточный городок. Было пустынно — шли полеты. Заглянул в инструкторскую палатку — там пахло смесью «Золотого руна» из забытой трубки и шипра. Взял графин со стола — заменить теплую воду — и увидел альбом.
Я знал, что читать чужие письма и записные книжки нельзя, но можно ли смотреть чужие альбомы? Да простит мне согрешение Анатолий Иванович, лучший из людей, мною встреченных когда-либо, ибо научить летать может только хороший человек. А он учил этому.
Откинул корку альбома. Под затейливой вязью «Жизнь небесного короля» увидел рисунок оборвыша в великом для головы летном шлеме и больших, выше локтя, крагах. Перевернул лист и стал читать.
«Моя бабушка носила по деду пожизненный траур, ходила в черном. Уличные озорники принимали ее за монашку и дразнили: «Господи, помилую кобылу сивую по шее батогом, чтобы бегала бегом».
Мои отец с матерью рано умерли, я находился на попечении этой бабушки, а когда умерла и она, остался совсем один. Правда, была еще в поселке тетка, но, обремененная семьей, она, при виде меня, испытывала немного радости.
Днем я уходил на гору, ложился там, смотрел в небо и слушал шум сосен. Если долго смотреть, то кажется: не облака бегут, а я мимо облаков мчусь в неведомые края, как летят осенью птицы — все в даль. Случалось, засыпал под дремотный шум деревьев и, проснувшись, с сожалением покидал гору, набрав по пути вязанку хвороста или мешок шишек.
Я рано усвоил две истины: нельзя брать чужого и стыдно быть богатым. Когда у соседа, старика Агапа, мы, пацаны, увидели в чулане мешок сухарей, сочли его буржуем, улизнувшим от возмездия.
Дом мой не закрывался — взять там было нечего. Зато, вернувшись, находил на столе кусок хлеба, чашку квашеной капусты или кулек килек. Этого хватало, и непонятны были жалобы тети Сани соседкам после того, как однажды сводила меня в детский сад на праздник.
— Ето што же тако, бабы, — негодовала она. — Другие едят — за ушами пишшит, а он бумажки подбирает. Так бы и зашибла паршивца.
Зато какие были на конфетных обертках картинки! Самолеты, дирижабли, парашютисты… Я их рассматривал по вечерам, устроившись в продавленное кресло возле печки, где ржели жаром сосновые шишки, и уносился в мечтах в неведомые страны. Я не понимал теткиных возмущений, ведь конфете можно радоваться раз, съел — и нет ее, а картинку можно разглядывать сколько угодно и думать о счастье. Счастье понималось, как ожидание боязливой радости, как падение сверху на больших качелях — знаешь, не упадешь, а сердце мрет.
За печкой стояла моя кровать, над кроватью висели ходики. На них был нарисован тигр. Он без устали водил глазами. Я пробовал водить так же, но уставал, а тигр будто подразнивал: ус-тал, ус-тал…
Так однажды я сидел в кресле возле печки. Было тепло. Надвигались сумерки. Мне не захотелось переходить на кровать.
— Так-так, — подмигнул тигр.
— Что ты понимаешь? — возразил я. — Ты всего только тигр, да и то не настоящий.
— Не так-не так, — ответил он.
— Висишь, ну и виси себе. А я, когда вырасту, заработаю много денег, куплю новые часы и уплыву в другие страны.
Тигр чихнул и покрутил головой.
— А то возьму да и сделаюсь королем.
Тигр замурлыкал, поводил усами, выгнул спину, расправил лапы, потянулся и спрыгнул на пол. Засверкали искры, и комната наполнилась голубым светом. Тигра не было, зато передо мной стоял человек в кожаном шлеме со спущенными на глаза очками, в кожаных перчатках.
— Разрешите представиться. — Он склонил голову. — Я Великий Неизвестный Пилот, — и отвесил поклон.
— Какой же вы великий, когда неизвестный? Вот Чкалов известный, Громов, Леваневский, еще были Уточкин, Нестеров, — я перечислил всех известных мне летчиков, — их знают все мальчишки, но даже они не считают себя великими.