Таволга
Шрифт:
И с тех пор не брал снастей в руки.
РОДИМЫЙ КРАЙ
Солнечный день. Плавится снег. На дорогах вытаивает навоз и сенные очески. Взлобки в испарине. В сиреневом березняке звенят птичьи хоры. Каменные вершины отдаленных гор розовы. Небо — синева без соринки. Светлый сквозняк в лесу и голубые лужи-озерки.
С одной лывины поднимается стайка мелких уток-чирков, проворно уходит за излучину
Вдруг перехватило дыхание. Пробежал по телу озноб. Захолонуло внутри и защемило сладкой болью.
Потом пробовал объяснить, что со мной было, и не мог.
Много лет спустя, перегоняя самолет, пересекал страну с западной ее границы на крайний восток. Внизу гигантской развернутой картой плыла земля. Подлетая к Уралу, прижался головой к фонарю кабины. С той высоты, на которой шел, почти весь Каменный Пояс в поперечнике закрылся крылом.
И снова подступило к горлу, как тогда, защемило в груди тою же болью. Там, внизу, был не видимый мне отчий дом, милая Березовка, родимый край. И понял: тогда, в начале юности, пришло ко мне неосознанное ощущение Родины.
ТАВОЛГА
АДИУС
Голубая полоса от фонаря падала на стол, ломалась, перечеркивала наискось половицы, пересекала руку жены. Андрей откинул одеяло и опустил ноги на холодный пол.
— Уходишь? — Адель поднялась на локте, попала в полосу света, сощурилась. — Остался бы…
Он не ответил, отыскивая ногой тапки.
— Цеховые на вечер идут…
«Боже, как надоело, будто не восемь, а восемьсот лет вместе прожили», — подумал, раздражаясь.
На кухне он плеснул в лицо холодной воды, быстро оделся, залпом выпил кружку остывшего чая.
— Уйти, что ли? — послышалось тоскливое всхлипывание.
— Держать не буду. — Он надел приготовленный с вечера рюкзак и взял ружье.
— Зачем женился тогда?
— Сына не разбуди. А что женился на тебе, так дурак был, вот и маюсь.
Заметался во сне Генка. Андрей хлопнул дверью.
В поселке еще спали. Светилось лишь окно у соседа Евстигнеева. Там маячила его лохматая голова. «С ребенком нянчится, а баба, небось, седьмой сон видит». По инею на траве, стуку сапог, ровному тону занимающейся зари он определил, что день будет ведренным, тихим, и прибавил шагу. Было приятно чувствовать теплоту в теле и испытывать удовольствие от быстрой ходьбы.
«Знает, что будет по-моему, — он глубоко вбирал остывший за ночь воздух, — но не упустит случая выказать свое упрямство». Бабка не перечила деду, мать — отцу, и он, может быть, лучший слесарь во всем городе, не станет плясать под бабью дудку. Начальник участка вчера машину помял — и к нему: «Андрей Ильич, просьбица…» Отчего не уважить? Но не в субботу. Выходной — для души. Не хочешь ждать, найди другого. Только другой так не сделает, так не сделает никто. Понимают и ждут. Все понимают, каков он есть человек, кроме нее.
По краям дороги пихтач. Неистребимый грибной запах. Редкий писк синиц да прерывистый стукоток дятла:
Тут, на берегу, когда-то прогремел его первый выстрел. Запоздавший с отлетом селезень изумрудно поник шеей. Сизый дымок тек над рекой. Сладковато пахла гильза пороховой гарью. Искрилась, качаемая водой, обледенелая ветка тальника…
За речкой круто начинался подъем. Гору обыкновенно обходили. Андрей же всегда одолевал этот крутик, желая испытать первую, быстро проходящую усталость, ибо она, по мнению Андрея, как хорошая разминка, давала зарядку на целый день. К тому же хотелось встретить восход на вершине. Но опоздал. Вытер влажный лоб, расстегнул ворот рубахи, сел, обхватив колени, и подставил лицо слепящему солнцу. Отсюда во все стороны простирались волнами горы. Полегчало, словно все мелкое — там, внизу, а здесь, на вершине, остались только чистые, как утренний воздух, мысли. Для полного блаженства он закурил, чтобы испытать легкое кружение в голове. А далеко внизу, скрытый туманом, лежал город. Его еще не коснулись лучи солнца. И многим спящим еще там так и не суждено узнать золотого утра. И он пожалел людей. Они боялись потерять вечер, а надо бы бояться потерять утро…
Охота не удалась. Андрей стрелял только по тетереву да рябчику. Тетерев ушел. Рябчик, вспорхнувший из-под ног, упал растерзанной тряпкой. Андрей подержал легкие остатки и бросил.
День тянулся нескончаемо долго. Утомляла пестрота. Но главное, вернулась и не покидала едва осязаемая горечь досады и отравляла радость светлого праздника.
Солнце медленно уходило за кромку леса. Стоял один из немногих вечеров осени, когда, как бы насыщенный золотистым туманом, он бросает теплый блеск на березы, и те пылают факелами. Горячими угольями пламенеет рябина. В колее забытой дороги, сквозь пурпур палых листьев, сквозит небесная глубина. В этой ослепительной яркости есть предчувствие тихой печали, пройдет, может быть, одна только ночь, и лес потускнеет, ляжет на него налет угасания.
Андрей шел старой вырубкой, надеясь еще поднять тетеревов, с трудом продирался по сухим сплетениям мышиного горошка. От прикосновения стручки лопались, стреляя горошинками, створки скручивались. Рыжие шапки дудника — чуть задень — сорили семенами, к разгоряченному лицу липла паутина, в глазах зыбилась пестрота. Под одним из заросших валунов ворковал родник. Опустившись на колено, Андрей припал к студеной струе и не мог оторваться, пока не заломило зубы. «У-ух!» — утер изнанкой кепки лицо, присел на камень, устало вытянул гудевшие ноги.
К ружью рано пристрастил отец. С тех пор Андрей порядочно набил руку, мазал редко, но и не огорчался промаху, как бывало прежде. И не радовался особенно, поднимая трепыхавшуюся дичь. И хотя испытывал еще тот знакомый каждому охотнику подъем, когда вид дичи горячит, а удачный выстрел снимает усталость, за ним теперь наступало безразличие, которое приписывал домашним неурядицам. Вот и теперь, перебирая подробности нескладной жизни, захотелось куда-то уехать.
Но разве только ему не повезло? Знал он неудачные семьи, где отношения напоминали слякотные дни, с холодными сквозняками, порой с ураганами, когда гнется, скрипит, трещит, выворачивается с корнем. Но знал и счастливые. Тот же сосед Евстигнеев, ни разу, вероятно, не возразивший жене, этот безропотный мямля, как-то сумел заставить себя уважать. «Такого другого во всем белом свете нет», — хвасталась его жена. Тайно ему завидовал.