Таврия
Шрифт:
Не раз Валерику приходилось слышать, как отзываются о «мачехе Софье» и о других «лядащих степных крезах» Мурашко и его друзья. В их, как бы мимоходом брошенных, отзывах слышались и превосходство, и презрение, и в то же время гнетущий стыд от того, что какое-то ничтожество поганит их Асканию, держит в подчинении их самих, одаренных людей, которые годами вкладывают в асканийские богатства свою душу, свой ум и энергию… И вот теперь все снова сходится клином на степных миллионерах… Наилучшее создание Мурашко, задуманное совсем не для них, должно в конце
— По-моему, Иван Тимофеевич, есть одно существенное противоречие во всем замысле, — заговорил Привалов, усевшись за стол на место Мурашко и внимательно разглядывая бумаги. — Ты норовишь провести канал поближе к крестьянским землям, а хочешь, чтоб финансировали его миллионеры-помещики. Это очень серьезное противоречие. Если ты уж направляешь канал в ту сторону, то не естественно ли будет, чтобы и первый голос в этом деле принадлежал именно им, безводным крестьянам? Я думаю, что армия будущих землекопов тебя поняла бы лучше, чем наши чудовищно разбухшие степные крезы…
Задумался Мурашко, заметно помрачнел.
— Велика правда кроется, друг, в твоих словах, — наконец сказал он. — Но, к сожалению, безводники наши не имеют еще ни голоса ни миллионов… Единственный выход — делать ставку не на тех, для кого канал задуман, а на тех, у кого толстые кошельки.
— Это вы хорошо сказали, Иван Тимофеевич: хлестать их железными цифрами, — остановился против Мурашко бонитёр. — Возможно, с этого как раз и стоит начать. Пока там казна раскачается, а среди них может подняться такой ажиотаж, что только держись!
— В среду у Софьи день рождения, — сообщил от порога Клименко новость, которую, кстати, присутствующие уже знали, — режут антилопу Северянку, предполагается большой съезд…
— А в самом деле, — подхватил Кундзюба, — почему бы тебе, Тимофеевич, не воспользоваться этим случаем? Чем черт не шутит? Ждут как будто губернаторшу, будет госпожа Ефименко, княгиня Мордвинова, будут дамы всех самых денежных наших землевладельцев… Ей-богу, ударь челом! Стоит, знаешь, заинтересовать жен, а мужей они уже на поводке поведут…
Идея понравилась присутствующим (за исключением Привалова, который встретил ее скептической усмешкой). Иван Тимофеевич, видимо, колебался.
В этот момент на пороге кабинета неожиданно выросла Лидия Александровна, ласковая, настороженно-зоркая, как птица. Весь вечер она была в напряжении, только и ждала, казалось, призыва боевой трубы, чтоб, подобрав платье, кинуться на поле боя… Была Лидия Александровна из тех счастливых жен, которые умеют с полуслова схватывать мысли мужа, проникаться ими, как своими, и отстаивать их до конца, не разочаровываясь в них, не отступая даже там, где порой попятится он сам. Шутя с приятельницей, слушая краем уха Яшкину гитару, она весь вечер следила за тем, что делается в кабинете, где то затихал, то вновь закипал шумный разговор мужчин и где, как ей казалось, сейчас решается главное. Сама Лидия Александровна уже знала замысел во всех подробностях, у нее уже не было сомнения, что ее неугомонный Иван Тимофеевич затеял большое дело, и раз он заколебался — бить челом или не бить? — Лидия Александровна уже была тут, чтобы сказать свое слово.
— Ну чего ты задумался, милый? — склонилась она над Иваном Тимофеевичем, как добрый белокурый дух. — Слушай, что тебе люди советуют… Я на твоем месте не пропустила бы такого случая.
Иван Тимофеевич улыбнулся. Вздохнул.
— Челом, говорите?.. Буду бить. Буду бить, пока не разобьюсь…
Всем сразу стало как-то легче после этого, и уже с веселым шумом гости повалили на веранду слушать Яшкины негритянские песни.
Едет в полдень Софья по заповедной степи. Заповедная — это та, которой испокон веков не касался плуг, которую никогда не косят и по которой никто не ездит, кроме самой Софьи.
До самой осени стоит здесь высокая трава.
Сюда переселяются птицы, согнанные с сенокосных угодий.
Горбоносые сайгаки пасутся в этой степи…
Красавцы олени ежегодно сбрасывают в этих травах свои ветвистые панты…
Первозданная тишина царит здесь. Ни настороженный коршун, часами кружащий высоко в небе; ни неведомый всадник, который изредка беззвучно проскачет вдалеке; ни чабан, что маячит на далеких выгонах по плечи в плывущем мареве; — никто не развеет, никто не нарушит степного величественного покоя.
Звенят цикады.
Горячо пахнут насыщенные солнцем травы.
Покачивается в кабриолете Софья, сидит, сложа руки на животе, точно каменная скифская баба.
Едет с богомолья, перебирает воспоминания, как четки…
Мчалась когда-то этой степью, сама правила лошадьми. Упругий ветер бил в лицо, бахчисарайские приятельницы взвизгивали за спиной. Солнце ложилось в ковыли, оранжевая мгла клубилась над гривами коней… Развлекались таврические леди, на чабанскую кашу спешили, на ту, что со степью, с дымком!
Был у Софьи тогда роман с молодым атагасом… Ах, забыла, как его зовут! Покорный такой, симпатичный, как ручной медведь… Интересно, любил ли он ее?
Приедут, он уже стоит без шапки, ждет приказа.
— Ну-ка, атагас, принимайся кашеварить! Вот тебе приправы…
Подростку-арбачу Софья тоже найдет работу:
— Танцуй, чабан!.. Ударь лихом об землю!..
Краснея, потопчется перед нею паренек в своих постолах, кинет ему Софья монету…
— Иди теперь к отаре… Там будь.
И уходил. Хорошие тогда были чабанчики, послушные!
Остаются леди возле костра с молодым атагасом и его подпасками, На траве на скатерти коньяки, шампанское. Пикник! Наливают чабанам коньяк, как воду, пьют и сами без жеманства, отчаянно, бешено… Напившись, приятельницы с хохотом набрасываются на подпасков, начинают их тормошить, а Софья своего за руку — и в степь!.. Почему он всегда так неохотно шел за нею? Неужели он даже в те вечера чувствовал себя ее подневольным?
Неполной, какой-то ущербной была та любовь… А может, то вообще была не любовь?