Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
Клеточников сел, чтобы удобнее было говорить, и продолжал:
— Ишутин этими сомнениями не мучился. Мне приходилось наблюдать, как он вербовал новичков. Я говорил, он был хороший оратор. Если, например, он пускался в рассуждение о том, как благородно пожертвовать всем состоянием и жизнью для общественной пользы, то человек, к которому он обращался, всегда охотно или, по крайней мере, поспешно старался сделать все, что требовалось. Многого не требовалось, однако и это немногое в тех условиях, в конце шестьдесят третьего — начале шестьдесят четвертого года, становилось делом рискованным, а мы все очень скоро научались распознавать, какие действия связаны с риском, а какие нет. И он не стеснялся втягивать людей в свои предприятия. Меня, конечно, занимало, что он при этом думал. Я осторожно выспрашивал. И однажды он мне изложил целую теорию на этот счет. Поскольку, сказал он, привлекать людей в радикальные кружки или требовать от них любой посильной помощи нужно для святого дела, а мы все сходимся в том, что есть для нас святое дело, и мы, пропагаторы, и те, к кому мы приходим и требуем помощи, а к Катковым мы не ходим… то есть идеалы у нас у всех одни, следственно, побуждать людей к рискованным действиям во имя этих идеалов не может быть делом дурным — это первое. Но это же нужно и им самим, каждому из тех, к кому мы приходим, в том числе и тем из них, кого мы вынуждены агитировать, понуждать оказывать нам помощь, в ком страх временно затмевает разум. Это нужно им потому, что они, хотя и запуганы Третьим отделением, все же продолжают желать исполнения святого дела, и хотя при этом желают, чтобы оно исполнилось как-нибудь само собой, без жертв с их стороны, но все-таки желают, стало быть, в этом их подлинный интерес. Но, спрашивается, как же исполнится святое дело, если все мы, каждый из нас, не будем участвовать в нем? Если наперед ограничим свое участие только теми действиями, которые заведомо неопасны? Если действовать — и рисковать, и дерзать — предоставим охранителям? Следственно,
— Любопытно, — уклонился от ответа Винберг, не найдя, что можно было бы на это возразить, а Клеточникову, как казалось, именно хотелось, чтобы он возразил. — Ну и как вы отнеслись к этому?
— Все же мне не подошла эта теория, — вздохнув, продолжал Клеточников. — Как бы то ни было, но понуждать людей делать то, к чему они в данную минуту не расположены, хотя бы и по неразумию, я не мог. Освобождать человека, каким бы он ни был, от его права и обязанности свободно решать, что бы он там и как бы ни решал, — нет, я не думаю, что это допустимо… Я знаю: это трудный пункт, скользкое место, — вдруг заторопился Клеточников. — Что такое свободное решение? Что такое подлинный интерес? Кто об этом интересе может лучше судить: сам человек — любой человек — или те, кто умнее, грамотнее, дальновиднее его? Разве, например, суждение о себе забитого крестьянина, раба, всегда справедливее и выгоднее для него, чем суждение о нем этих умнейших? Я об этом много думал, много… Это трудно решить. И все же… я не вижу, что можно противопоставить свободе человека, его праву и обязанности свободно судить о себе… Хотя… конечно, желательно, чтобы это была просвещенная свобода, свобода культурного человека… Ну и так далее, и так далее. Это, в сущности, к делу не относится, это особый вопрос, — скомкал Клеточников с неожиданным раздражением, сердясь на себя за что-то. — Тут еще случилось одно событие, даже не событие, так, штрих в отношениях с Ишутиным, что еще более отодвинуло меня от него… Вот вы предположили, что я был его доверенным лицом. Это верно, но с оговоркой, что таких доверенных у него было много, однако мы были, так сказать, на обочине, «рядовые», а «генералов», входивших в основной кружок, было немного, в то время человек семь — десять, впрочем, и позже, когда они соединились с петербуржцами и саратовцами, центр, по существу, оставался тот же…
— С саратовцами они соединились, кажется, через студента Христофорова, которому содействовал Николай Александрович Мордвинов? — перебивая Клеточникова, спросил Винберг, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл, впрочем, может быть, просто напоминая о том, что и он кое о чем осведомлен сверх того, что можно было прочитать в газетном отчете о процессе.
Клеточников засмеялся:
— Да, содействовал, за что и лишился своего места в Саратове и вынужден был перебраться в Самару. — Он хотел было еще что-то прибавить о Мордвинове, но передумал и вернулся к Ишутину: — Так вот, центральный кружок оставался небольшим, и далеко не все, что обсуждали «генералы», становилось известно «рядовым». Но кое-что делалось известно, если кто-нибудь из «генералов» проговаривался. А Ишутин этим особенно грешил. И вот однажды он мне сказал, как бы между прочим, что, по уставу общества, который обсуждался «генералами» или уже был принят, я так и не понял, вступивший в общество не только не имеет права из него выйти, поскольку, вступая, обязался предоставить в его распоряжение все свое имущество и жизнь, и в случае самовольного выхода, измены или только намерения изменить должен наказываться смертью, но что решение на сей предмет, то есть лишать жизни или не лишать, может выносить единолично президент общества, наделенный неограниченной властью над членами. Кто был президентом, Ишутин не сказал, но тоном, каким это было сказано, давал понять, что именно он. Я не считал себя членом общества, никаких обязательств никогда ему не давал, тем не менее сказанное относилось ко мне. Мне это не понравилось. Его рассуждения о том, что нет гнусных средств в борьбе с гнусным общественным порядком, я и прежде слышал. Например, если нужно обокрасть или убить человека, положим, из-за денег, потребных для этой борьбы, то и воровство и убийство, даже если нужно убить ребенка или родного отца, нисколько не гнусны. Но одно дело, когда это говорится созерцательно, о некоем умозрительном человеке, и другое, когда имеют в виду тебя. Теперь и я ощутил себя в положении агитируемого, которого подстегивают, да не уговорами, а угрозами… Словом, я стал подумывать, как бы с ним развязаться. Тут кончился курс в университете, я съездил в Пензу, а Ишутин, как я слышал, все лето плавал по Волге, агитировал в народе. Я решил не возвращаться в Москву и перевелся в Петербургский университет. Ишутин, однако, и там меня достал, — с улыбкой сказал Клеточников. — Однажды в университете ко мне подошел молодой человек с саквояжем и сказал, что он из Москвы, только что с вокзала, приехал в Петербург по делам, мне будто бы известным, а ко мне его направил Ишутин, сказавший, что я его здесь жду, устрою и помогу в его делах. Все это были знакомые мне ишутинские мистификации. Я, конечно, ничего молодому человеку не возразил, устроить его устроил, но не у себя, а подальше от себя и в последующие дни старался не попадаться ему на глаза. Он, однако, еще раз меня изловил и потребовал, чтобы я составил списки моих товарищей по курсу, как по физико-математическому факультету, так и юридическому, на который я тогда переводился, и дал аттестацию каждому: кто каким духом дышит и какими располагает средствами. Это для того, чтобы, как в Москве, заводить между ними кружки и собирать деньги на ассоциации. Я попросил день на это, он согласился, мы расстались, и уж потом я постарался не свидеться с ним. Но через некоторое время я узнал, что сам Ишутин собирается приехать в Петербург, это было уже весной шестьдесят пятого года. Тут так сложились еще и другие обстоятельства: родители заболели, надобно было съездить в Пензу, да и отношение мое к университету, к учению, как, впрочем, к собственной персоне, к своему «подлинному интересу», — засмеялся Клеточников, — сильно сдвинулось. Словом, самое время было уехать, оставить учение, Петербург, конечно на время, и осмотреться, подумать… И я уехал в Пензу. Остальное вы знаете.
Винберг помолчал, потом спросил:
— Вы в самом деле верили в угрозы Ишутина?
Клеточников снова засмеялся:
— Нет конечно, дело не в этом. Это были разговоры — все их угрозы, проекты раздобывания денег, это только обсуждалось. Это надо было пропустить через себя, продумать, поскольку вставали такие вопросы, изжить, так сказать, в изреченном слове. Хотя… при определенных условиях, я допускаю, конечно, в решительности Ишутину, Каракозову и другим, тому же Федосееву, который вызывался отца отравить и ограбить, нельзя было отказать… При определенных условиях какие-то проекты могли реализоваться. Реализовалась же мысль о покушении на государя? Но дело не в этом! Не это меня оттолкнуло от Ишутина. Нет, нет! И уж если говорить о моих чувствах к Ишутину… это трудно объяснить, но… мне было жаль его… да, потому что он, бессребреник, бескорыстно и самоотверженно отдавался делу, выгоду от которого должны были получить другие, а он был обречен, и он это понимал… понимал и добровольно отдавал себя в жертву другим… Но и идти за ним я не мог. Нет, не мог! Нет, не мог, — опять с неожиданным раздражением, с ожесточением повторил Клеточников, вдруг приходя в сильное волнение.
Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:
— Чего-то я все-таки не понимаю… Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно…
Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.
Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченности разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.
— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу… все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению, — сказал Клеточников. — Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал… и теперь, конечно, думаю, да только… эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет, — поспешно сказал он, — ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения… Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка… средство для воплощения этих… конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных… не мною выращенных мыслей? Разумеется… разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их… действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие… пусть только силой слова, да все-таки втащенному… но самому до этого дойти… А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем… — Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете, — может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и по мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я жив. Мне-то, именно мне, в подобной жертве какой был смысл? — Он посмотрел на Винберга требовательно, будто ждал от него ответа на свой вопрос. Затем сказал: — И вот, когда я подумал так… когда подумал, для чего я рискую жизнью, участвуя в ишутинских конспирациях… И подумал о том, что же будет, когда наши конспирации провалятся…
Он вдруг замолчал, задумавшись, потом, отвернувшись от Винберга и глядя на море, щурясь от ослепительного света, заговорил уже иным тоном, деловито и сухо:
— Тут, изволите ли видеть, вот в чем дело. Меня давно занимал вопрос, почему, когда проваливаются конспирации, так много бывает предательства, оговоров? Почему бывшие друзья, на воле рисковавшие жизнью друг за друга, попадая в крепость, порой самым безобразным образом, в расчете спасти свою жизнь, топят друг друга? Иного я не нашел объяснения, кроме того, что в крепости, отрезанные от влияния привычного им круга, круга друзей, знакомых идей, авторитетов, они впервые в жизни оказываются перед необходимостью свободно, да, как это ни дико звучит применительно к арестантам, свободно выбирать, что им дороже, их собственная жизнь или жизнь друзей. И они не выдерживают искуса свободы, выбирают свою жизнь, губят друзей, губят дело, которому самоотверженно служили на воле. Но почему? Разве они не понимают, что тем самым нравственно убивают себя? Опустошая свою душу, обесценивают, обессмысливают купленную такой ценой физическую жизнь? Нет, вынужден был я ответить на этот вопрос, понимают. Понимают и все-таки выбирают свою жизнь. Я пытался представить себе, что думает при этом какой-нибудь такой последовательно рассуждающий оговорщик. «Может быть, — думает он, — меня, действительно, ожидает из-за моего предательства нравственное опустошение. Может быть даже, я впоследствии не вынесу нравственной пытки и сойду с ума. Но ведь это будет потом, и то ли будет, то ли нет. А пока — жизнь остается! Ведь жизнь остается, а с нею и надежда как-нибудь справиться с этим опустошением. А не будет жизни — так что мне тогда моя гордая высоконравственная поза, которая и привела меня сюда, в эти каменные стены?..» И вот, — снова повернулся Клеточников к Винбергу, — когда я представил себе, что ведь и я могу быть поставлен перед таким выбором, а я не уверен, отнюдь не уверен в том, что выберу иную жизнь, не мою, когда я представил это, я и решил, что, по крайней мере, до тех пор, пока я не уверен в том, что в моих интересах жертвовать жизнью, и в то же время отнюдь не желая когда-либо оказаться, вольной или невольной, причиной чьей бы то ни было гибели, гибели моих товарищей, моих друзей, не желая повредить и самому делу, до тех пор я не должен, не имею права вмешиваться в дело, должен отойти, устраниться, пока не поздно…
Он умолк, продолжая, однако, смотреть на Винберга, хотя едва ли замечал его: взгляд его был напряжен и вместе странно рассеян, бледное лицо казалось еще более побледневшим. Винберг молчал. Он сидел, не смея пошевелиться, боясь неосторожным движением помешать Клеточникову. Он был ошеломлен. И не столько сказанное Клеточниковым поразило его, хотя, конечно, это само по себе было поразительно, но тут много было для него, Винберга, темного, что сразу невозможно было схватить и оценить, сколько поразила эта необычайная открытость его собеседника, какая-то болезненная, судорожная обнаженность его. Этот внезапный взрыв тяжелой откровенности можно было только одним объяснить: ему и в самом деле давно и страстно хотелось выговориться — исстрадавшаяся в одиночестве душа жаждала исповеди.
Клеточников еще не все сказал. Подумав, он произнес с усмешкой:
— Правда, оставался еще один вопрос, который надобно было разобрать, прежде чем последовать этому решению. Положим, рассуждал я, я не желаю быть средством. Но как же Ишутин, Каракозов, другие? Они что же, разве хотят быть средством? Почему у них не возникает подобных сомнений? Или, может быть, я об их сомнениях не знаю? С Ишутиным на эту тему говорить едва ли было возможно. Да и с кем на эту тему можно говорить, кто признается в том, что он не уверен в себе, сомневается, и в чем? — в собственных верованиях! Но с одним человеком у меня все-таки состоялся такой разговор. Оригинальный человек, и оригинальный был разговор. Я об этом разговоре должен рассказать, потому что это важно… — Он снова усмехнулся. — Представьте себе цветущего, жизнерадостного парня. Интересуется всем на свете, читает все, что только можно прочесть, знает все радикальные программы, им сочувствует и при этом мало сказать, что без убеждений, но циник поразительный, правда, беззлобный, благодушный циник… Мой бывший однокашник, мы оба кончили с медалями, поступили на естественное отделение в университет, Ермилов… Я пытался его привлечь к ишутинским делам — куда там! Смотрит с веселым любопытством, расспрашивает с большой увлеченностью, деталями интересуется, дотошный, а спрашиваю: ну как, помогать будете? Смеется: нет. Почему? Удивляется: то есть, как почему, как же можно помогать, когда дело-то нелегальное, значит, опасное? Но дело-то, говорю, нужное? Соглашается весело: нужное. Кто-то его делать должен? Соглашается еще веселее: непременно должен! Почему же вы не хотите? Смеется: а я — не хочу, я не дурак. Но если, спрашиваю, никто не будет дело делать, как же оно сделается? Ведь если не сделается, будет плохо? Куда как плохо! — отвечает. Стало быть, надо его делать? Всенепременно надо! Ну вот и примыкайте к нам, говорю, вместе будем делать. Смеется: нет, я — не буду. А кто, спрашиваю, будет? Да вы будете, отвечает и еще удивляется, что спрашиваю, вы будете, другие будут, всегда найдутся люди, которые будут, а я — не буду… Ему этот разговор, как я после понял, в забаву, вроде умственной гимнастики, а я — в отчаянии, главное, никак не могу сообразить, дурачит он меня или искренне все это говорит?.. Спрашиваю: ну, как же так, разве не стыдно — прятаться за других, честно ли надеяться, что другие сделают за вас опасную работу? Удивляется: почему стыдно? Как же, говорю, ведь они рискуют головой, Ишутин и другие, а вы в это время стоите в стороне. И, может быть, именно поэтому и дело-то не сладится, что вы стоите в стороне? А пускай, говорит, в другой раз, может, сладится, подождем, а не сладится вовсе, что ж, значит, не судьба. Но неужели, спрашиваю, вам не стыдно перед теми, которые жертвуют собой во имя общего дела? И вот, представьте, он мне на это отвечает. А кто их, говорит, заставляет жертвовать собой? Спокойно так говорит и пожимает плечами. Кто их заставляет жертвовать? Как, то есть, спрашиваю, кто заставляет? А совесть? А долг? Пожимает плечами. Да ведь это слова — совесть, долг. Дело-то совсем в другом. Есть люди нормальные, вроде нас с вами (это он мне льстит), которые рассуждать могут о чем угодно и вместе с тем умеют радоваться жизни и ценить ее, какой бы она ни была, ибо жизнь одна, а есть люди, для которых любая форма жизни нехороша и которые иначе и не могут, как только ломать эти формы, таково их естественное жизнепроявление, с этим они являются на свет. Так было и так будет, даже если наступит на земле рай. А поэтому ни рукоплескать им не следует, поскольку они не герои, даже когда совершают подвиги, ибо все равно иначе поступить не могут, ни помогать им не следует, когда это для нас, нормальных людей, почему-либо неудобно, хотя бы они и делали нужное нам дело… — Клеточников засмеялся. — Каково? Что вы на это скажете?