Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
Так было не всегда; когда он только овладевал под руководством отца техникой письма и когда никаких таких особенных задач перед ним и не маячило, а был каждодневный малопривлекательный труд, когда приходилось по пятьдесят и сто раз писать одну и ту же гипсовую голову, добиваясь естественности тона, он был и прилежен и усидчив и не думал о своем будущем иначе, как об этом думал отец. Но едва он начал что-то понимать в том, что он делал, едва почувствовал, что может сам найти, не придерживаясь известных правил, способ передать, например, тень от синей драпировки на розовой щеке или несколько сместить пропорции изображаемого предмета и такое отступление от правил не портило работу, напротив, увеличивало выразительность изображаемого, когда он ощутил сладость этой свободы и осознал свое могущество — подумать только, он может сделать то, чего никто до него не делал и, может быть, никто и никогда не сделает! — тогда и решил, что профессиональным художником он не будет.
Это случилось года за два до окончания им гимназического курса, и у отца было время постепенно свыкнуться с мыслью, что надеяться на Леонида
Упорство, с каким Леонид отстаивал право распорядиться своей судьбой по-своему, а отец, вовсе не имевший в виду насиловать его волю, тем не менее не оставлял попыток его переубедить, показывая ему, какие возможности он, человек с бесспорным дарованием, упускает, отказываясь от удела художника, — это упорство казалось отцу необъяснимым. Долгое время оно казалось необъяснимым и Николаю, хотя Леонид много раз пытался это объяснить и при этом высказывал как будто ясные и простые мысли. Объяснил себе это Николай позже, уже в Петербурге, когда сам столкнулся с чем-то подобным. (Именно тогда, в Петербурге, оцепив по-новому талант Леонида и новыми глазами посмотрев на его работу — портрет отца, который прислали из дому, чтобы он, Николай, заказал у столичного фотографа снимок, Николай и решил оставить этот портрет себе.)
Дело было вот в чем, как понял Николай. Стать художником, не ремесленником, а творцом, то есть каждый миг быть готовым к тому, что в следующий миг ты можешь прийти к такому выводу, который заставит тебя, быть может, пересмотреть все, что до сих пор было для тебя правилом, вечное беспокойство, как бы не прозевать, не упустить момент, когда новая мысль будет готова сложиться, вечное напряжение и мука ожидания этого момента и сладкая мука высшего момента, когда наконец ценой предельного напряжения и сосредоточенности мысль обретает определенность, но вместе с тем и страх, не окажется ли эта мысль отвергнутой другими людьми, не побьют ли тебя за твои же муки каменьями, — не слишком ли много для человека? И во имя чего? Люди ценят то, что им известно и в чем они испытывают нужду. Зачем им то, чего они не знают, в чем непосредственно не нуждаются и не могут нуждаться? Художник совершает насилие над ними, заставляя их понять и принять изобретенную им мысль, новое представление о мире и о себе, — так нужно ли тратить на это жизнь?.. Правда, на это можно было возразить, что, если бы над людьми в течение веков не совершались подобные насилия, люди до сих пор ходили бы на четвереньках; но нам, живущим в настоящий момент, какое дело до того, что было в прошлом? — надо думать о будущем, а где гарантия, что в беспрестанном поиске новых мыслей и новых представлений мы не придем к таким выводам, которые, мы и не заметим как, окажутся для нас роковыми, окажутся самоубийственными — дерзкая любознательность, не сдерживаемая искусственно, заведет в этот лабиринт?.. Все это было похоже на те вопросы, на которые наткнулся сам Клеточников, когда пытался привлечь своих сокурсников к ишутинским конспирациям, когда заметил, что обращается к людям, отнюдь не расположенным слушать его…
Леонид не бросил писать, остались привычка и желание вновь пережить «сладкую муку» творчества. Но с каждым годом все реже он брался за кисть. Все труднее становилось ему выполнять задачи, которые прежде не составили бы большого труда. Он терял свой талант; но что из этого? Он не печалился. И нисколько от того не терял в глазах Николая, нет, нисколько! Напротив. Леонид свободно выбрал свою судьбу и, вполне довольный судьбой, был на высоте своей свободы — так понимал тогда Николай.
То, что случилось с Леонидом, сказалось и на судьбе Николая. Отец, решив, что отвращение Леонида к профессии художника вызвано тем, что его слишком много занимали в детстве обязательными упражнениями, не мучил Николая уроками живописи. Но это имело свою оборотную сторону: Николай и к занятиям живописью не пристрастился, и в технике письма далеко не дошел до той степени свободы, с какой владел техникой Леонид, пока наконец и вовсе не перестал заниматься, исключая, конечно, занятия в гимназии, на уроках рисования, — здесь-то он получал высшие баллы. Однако детский опыт в живописи сослужил Николаю добрую службу: когда спустя несколько лет, в Петербурге, у него вдруг проявился острый интерес к искусству, он почувствовал себя в родной стихии на выставках Общества поощрения художников у Полицейского моста.
Его поражала таинственная власть искусства. Когда он, объясняя Корсакову преимущества бессюжетной живописи перед сюжетной, ссылался на собственно живописный смысл произведения, он, конечно, знал, что говорил, и умел объяснить, в чем этот собственный смысл заключался, и, безусловно, был искренен и верил в то, что говорил; но одно дело — объяснить постороннему человеку то, что ты понимаешь, и другое — объяснить себе самому: что же, собственно, ты понимаешь?
— Чем нас захватывает произведение живописи? — рассуждал он, когда они с Корсаковым выходили на пустынную Ливадийскую дорогу и медленно брели к виноградникам. — Сами по себе краски, если они не организованы в определенный обдуманный порядок, краски на палитре, не имеют смысла; но и то, что изображено, не есть конечная ценность, даже если художник и сумел верно передать внешний облик и характер человека, — теперь появилась фотография, петербургские мастера прекраснейше научились передавать и то и другое, ничуть не уступая в этом великим живописцам. И все-таки живописный портрет поражает, тревожит воображение, заставляет волноваться. Но чем? Не фактом же, пусть и счастливейшего, натуральнейшего соединения цвета и рисунка? В таком случае мы ценили бы наши изображения в зеркале наравне или выше самых совершенных созданий искусства. Тогда чем
Он смотрел на Корсакова, но тот молчал, не менее его захваченный этой мыслью, однако не решаясь выступить со своими замечаниями, чтобы не сбить Клеточникова.
— Но если так, — продолжал Клеточников, — то как же, собственно, проявляются в произведении, тем более бессюжетном, свойства личности живописца? И зачем, собственно, нужно их проявлять? Зачем это нужно живописцу? Зачем нужно нам, созерцающим, чтобы кто-то их для нас проявлял?
— Да, зачем? — спрашивал и Корсаков.
Но на это-то и нелегко было ответить. Еще в бытность свою в Петербурге Клеточников, часами выстаивая перед полотнами знаменитых живописцев, пытался найти ответы на эти вопросы. Потом, когда ему прислали из Пензы портрет отца, написанный Леонидом, он с той же целью увлекся исследованием свойств этого портрета. Он придумал специальную, довольно сложную, систему обозрений портрета и анализа своих впечатлений от этих обозрений: производил их не только ежедневно, но в определенные часы и независимо от того, в каком он был расположении духа, обозревал произведение в целом или фиксировал в течение нескольких дней внимание лишь на отдельных элементах, скажем обращал внимание только на рисунок, стараясь понять, зачем понадобился Леониду именно такой, отнюдь не классический, рисунок, и при этом сопоставлял свои впечатления с теми впечатлениями, какие вызывал у него этот портрет в былые времена, когда Леонид только писал его и когда он, Николай, еще сам учился писать.
Иногда ему казалось, что он что-то начинал понимать.
И что-то он действительно начинал понимать.
Как проявляются в произведении свойства личности живописца? Да не видно ли это, если говорить о портрете отца, в той, например, дерзости, с какой Леонид пытался передать чистой акварелью, без примеси белил, фактуру изображенных предметов, в частности вещественность черного сюртучного сукна, — задача, для акварельной техники по всем правилам безнадежная? Трудно сказать, как он этого достигал, тут и «неправильные» сочетания красок, и особая предварительная обработка бумаги, и еще что-то, известное только Леониду; но ведь удалось же ему передать и тяжесть складок довольно толстого и несколько рыхлого сукна сюртука с его рыжеватым оттенком на освещенных местах, и бархатистую глухоту тона более плотного и тонкого сукна брюк и жилета, уже не с рыжеватым, а синеватым оттенком на свету, и шелковистость иссиня-черного галстука, повязанного широким бантом. Не видно ли в этой дерзости проявления дерзкого духа Леонида-исследователя, того Леонида, каким он был прежде, до тех пор, пока здравый смысл не повелел ему остановиться, дабы не зайти слишком далеко на неверном пути первооткрывателя, и каким он еще иногда и теперь бывал, хотя и в редкие теперь часы работы?
Не видно ли также этой дерзости Леонида-исследователя в той дерзости, с какой он хотя и умеренно, но все-таки исказил черты лица и пропорции тела отца?
На портрете отец был изображен анфас сидящим в кресле у круглого столика, правая рука на подлокотнике кресла, левая на полированной поверхности столика, поза очень спокойная, непринужденная, и в лице никакого напряжения, никакого такого знака, по которому можно было бы проследить если не всю биографию, то, по крайней мере, ее узловые события, во всяком случае представить себе «обобщенный образ» модели, как любят выражаться в журнальных статьях, посвященных художественным выставкам. Не это было целью Леонида. Не «обобщенный образ» создать, а с максимальной точностью передать сиюминутный облик модели, даже если бы на лице и ничего такого характерного в эту минуту не отражалось — ни биографии, ни нрава, ни яркого чувства, — в этом видел свою задачу Леонид, и сделать это представляло гораздо большую трудность, чем создать «обобщенный образ», который суть в наибольшей степени порождение лукавого ума, чем зрелого мастерства.
Но на лице отца все-таки кое-что отражалось в ту минуту, когда Леонид писал его, именно видно было, что это человек весьма добрый, усмешливый, так сказать, добродушно-усмешливый; и вот эту-то его усмешливость, именно ее добродушный характер и задался целью Леонид передать.
Непонятно было, почему решил Леонид поступить именно так, но, отступив от натуры — несколько сузив плечи отца и укоротив, облегчив и выпрямив массивное и сутулое туловище, уменьшив его объем по отношению к голове, тщательнейшим образом выписав, волосок к волоску, роскошную шевелюру, несколько более пышную и длинную, чем в натуре, и роскошные бороду и усы, также несколько более пышные, чем в натуре, — отступив от натуры, цели своей Леонид вполне достиг: передал эту натуру, сиюминутный облик отца с его добродушной усмешливостью, с точностью, с какой, пожалуй, не смог бы передать и фотографический аппарат.
Но вот вопрос — зачем, зачем это нужно было делать? Зачем нужно было вступать в соревнование с фотографическим аппаратом, стараясь точнее передать сиюминутный, случайный и, стало быть, никому, кроме самой модели, не нужный облик ее, для чего это нужно было? Только для того, чтобы на этой случайной задаче полнее проявились свойства личности живописца? Но это-то для чего было нужно? Что Леониду от того, что он проявил себя, свой дерзкий дух исследователя, а нам, созерцающим, какой прибыток от того, что он это сделал?