Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
С другой стороны, и смущения, естественного, как казалось ему, в молоденькой барышне, решившейся на такое признание, какое сделала она, в ней не было заметно.
Весь этот месяц, пока они вынужденно встречались на людях, она поражала его непринужденностью и простотой, с какой держала себя с ним, говорила и смотрела на него ясно и безмятежно, будто и не было никакой полянки в горах, не было ее злых слез. Он был уверен, что никто из Корсаковых или прислуги и не догадывался, какие тайные мысли и намерения бродили в ее головке, какие бури бушевали под личиной скромницы и простушки. Порой и сам он, глядя на нее, начинал сомневаться: да в самом ли деле помнила она об этой полянке, об этих своих слезах?
Но она все помнила. Помнила и незаметно, ненавязчиво давала ему это понять, сама напоминала ему об этом — напоминала о себе.
Это случалось, когда на нее никто не смотрел и она была в этом
Постепенно он начал сознавать, что поддается ее осаде. Он стал очень чуток к ее присутствию в доме. Даже когда он не слышал ее шагов или голоса, он мог почти безошибочно определить, где, в какой части дома она находилась; он проверял себя, запоминал время и потом незаметно выведывал у прислуги, где в такое-то время она находилась, и почти всегда оказывалось, что он верно угадывал. Если она вдруг куда-то уходила из дому, он это сразу обнаруживал — у него вдруг пропадало желание работать, начинали неметь пальцы рук, болела спина, он вставал и в смутном беспокойстве принимался ходить по комнате, прислушиваясь, хотя и не всегда отдавал себе отчет в том, к чему он прислушивается; она приходила, он слышал ее голос, ее шаги и мог спокойно продолжать работу,
В конце ноября снова установилась теплая, ясная погода, будто весной, появились подснежники; к этому времени Клеточников настолько освоился с работой, что мог иногда позволить себе прежние прогулки по окрестностям Чукурлара, и они с Машенькой снова побывали на той полянке в горах, потом еще несколько раз побывали, благо конец ноября и весь декабрь было тепло.
Странные это были прогулки! Как и в первый раз, выйдя на поляну, она обегала ее, радуясь уединенности места, красоте открывавшегося отсюда вида на море и долину, садилась, но теперь уже не на траву, земля все-таки была холодна, а на широкий камень у края поляны, у обрыва в пропасть, — этот камень, точнее, выступ скальной породы, гладкий и плоский, как стол, отполированный ветрами, всегда был под солнцем и хорошо прогревался, — садилась, бесстрашно свешивая ноги в бездну, и заставляла его лечь тут же, на камне, у края пропасти, брала его голову себе на колени.
Как будто желая выговориться за месяц, проведенный ими розно друг от друга, она говорила, не умолкая, не давая ему говорить, запретив ему говорить, велев слушать. Но потом и ему разрешила говорить. Однако, разрешив, долго фактически не давала сказать ни слова: едва он начинал что-либо рассказывать, она тут же его останавливала, перебивала вопросом, он пытался ответить на вопрос — перебивала очередным вопросом и пускалась длинно и сложно объяснять, чего от него хочет. Теперь она была требовательна, деспотична и очень сердилась, если он не относился к ее попыткам объясниться достаточно серьезно, не старался помочь ей. А объясниться ей было непросто, она сама толком не знала, что ей нужно, она чувствовала, что что-то в его ответах ее не устраивало, но что — назвать не умела. В конце концов, привыкнув к ее манере изъясняться, он понял, чего она от него добивалась.
Она добивалась одного — искренности. Но искренности особого рода, такой, когда требуется не только всегда быть готовым открыть другому любую тайну, но, открывая тайну, помнить, что тут главное — насколько полно ты ее открываешь. В этом весь секрет. Как правило, в наших поступках мы не всегда выделяем невыгодную для нас сторону, останавливаем внимание на том, что в наших же собственных глазах нехорошо, не красит нас, стараемся этот пункт пропустить,
Машенька была чрезвычайно чутка к фальши, тотчас замечала, когда он лукавил, говорил не то, что думал, или когда говорил не совсем то, что было правдой, хотя он сам считал это правдой, но что, если подумать, действительно было не вполне правдой. Это и было причиной того, что на первых порах у них никак не налаживался разговор, когда она не давала ему говорить, сбивала вопросами. Все это заставляло его быть внимательнее к себе, точнее в ответах, стараться, прежде чем что-либо сказать, проверить себя, вполне ли он искренен.
Причем она первая подавала пример искренности. Она рассказывала о себе поразительные вещи, о которых обычно люди не решаются рассказывать друг другу, как бы пи была велика потребность излиться, в чем стесняются признаться, — она не стеснялась, у нее была страсть самообнажения. Он и предположить не мог, например, что ока скупа, она рассказала случай совсем недавний, когда она гостила у родителей после выхода из пансиона и из денег, выданных ей родителями для раздачи нищим и на свечи в церкви, ни копейки не отдала, все оставила себе, конечно тайком от всех, положила в копилку, которую держала с детства, а в церкви поставила свечку, принесенную с собой из дому. Она жалела своих родителей и была им благодарна за их любовь и заботу о ней, но стыдилась их необразованности, неотесанности, это осталось у нее от пансиона, она знала все их слабости и маленькие пороки и говорила о них с коробившими Клеточникова в первое время прямотой и беспощадностью. Ей часто снились мерзкие, как она сама определила, нелепые сны, когда она кого-то мучила, пытала — животных, детей, даже иногда своих родителей, — мучила самым жестоким и отвратительным способом, например поджаривала на костре, как это делали в средние века инквизиторы, и со странным, неприятным, но острым интересом наблюдала за поведением своих жертв, правда, только до момента, когда должны были начаться их мучения, когда вспыхивал огонь костра и становилась ясной жуткая неотвратимость их мук, после чего просыпалась, наблюдать дальше не хватало духу. Рассказывая об этом, она прекрасно понимала, что признаваться в таких вещах — все равно что аттестовать себя чудовищем, нравственным уродом, бессердечным существом, но она признавалась, не опасаясь, что он воспримет ее откровенность с подобным отвращением, что ее откровенность оттолкнет его, — перед ним она не опасалась открыться. И странно, Клеточников ни на миг не почувствовал к ней во время ее излияний ни отвращения, ни даже просто неприязни. Напротив, пример был заразителен, и он вскоре сам рассказывал о себе с такой же безоглядной смелостью и откровенностью, вошел во вкус полной исповеди.
Особенную сладость полной исповеди он испытал, когда изложил ей свою «систему». Решиться на это было нелегко. В отличие от Машеньки, он отнюдь не был уверен в том, что его исповедь будет принята без неприязни, у него уже был на этот счет печальный опыт — случай с Винбергом, когда в обмен на откровенность он получил настороженную, оскорбительную холодность. Почему это не могло повториться и в случае с Машенькой? То, что Машенька сама откровенничала с ним, еще ничего не значило: одно дело — наши грехи, в которых мы исповедуемся, потому что считаем их невинными, и другое — грехи наших братьев.
К счастью, опасения не подтвердились. Она слушала его внимательно, не перебивала, казалась захваченной его рассказом, и если, может быть, и не все поняла в том, что он рассказывал (да и как она могла понять все, для этого надо было самой перешить нечто близкое тому, что пережил он, Клеточников), то, по крайней мере, выхватила из «системы» своим цепким умом именно те пункты, которые отпугнули Винберга. Как и Винберг, она отнеслась к ним не сочувственно (сказала о «системе», а Клеточников прямо назвал ей свои соображения и выводы «системой», сказала ясно и определенно, что думать так, как думает Клеточников, нехорошо), но, не приняв «системы», приняла исповедь. И вот что при этом почувствовал Клеточников: если бы его «система» была еще непригляднее, еще менее для нее, Машеньки, приемлема, если бы ему еще труднее было открыться ей, — открывшись, он был бы ей еще милее, они стали бы еще ближе друг другу.