Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
Несколько дней Клеточников находился под впечатлением от этого известия о Винберге. Особенно эта его речь поразила. Винберг, человек предусмотрительный и осторожный, знал, на что шел, когда решил выйти перед многолюдным собранием с открытой речью. Значит, что же? Всерьез ли рассчитывал на поддержку собрания, на то, что собрание и на этот раз, как было на протяжении многих лет, согласится с ним и пойдет за ним и три десятка человек подпишутся под опасным документом (этого, естественно, и не случилось), или… или и он… и он, некогда изобретавший пути, альтернативные опасному пути бунтовщиков мира сего, и он дошел до того состояния, когда хоть на костер, да только бы о своем объявить, право свое заявить быть тем, что ты есть, не все только благоразумно применяться к обстоятельствам?..
Размышляя о Винберге, он невольно вызывал из памяти картины давно
От Колодкевича он и узнал о том, что не только он, но все больны, и не только в их коридоре, и в соседнем тоже, и что есть не менее тяжелые, чем Клеточников, например Ланганс, у которого, помимо цинги, легочная чахотка, и что, если теперешний режим не изменится, никто из них второй зимы не переживет. Узнал Клеточников и о молоке и белом хлебе, которых он не видел. Он обречен погибнуть раньше других. Он еще поднимался с постели, чтобы дойти до стены и постучать к Колодкевичу, но с каждым днем делать это становилось все труднее. Притом в любую минуту его могли перевести назад, в четвертый номер, который, вероятно, ремонтировали, и тогда опять наступит для него могильное одиночество… Одиночество наступило раньше, чем он предполагал. Однажды он подошел к стене, постучал и не дождался ответа. Колодкевича перевели в другой каземат и никого на его место не вселили… Клеточников начал голодать. Может быть, решил он, его гибель поможет выжить другим… пока не поздно.
Он голодал уже седьмые сутки, и, судя по всему, ждать конца оставалось недолго…
Начинался обморок, когда он увидел, что дверь каземата отворилась и вошел какой-то чин то ли в военной форме, то ли в вицмундире и за ним вошел Ганецкий.
Ирод вошел последним. Чин подошел ближе, и Клеточников узнал в нем товарища министра внутренних дел Оржевского. Оржевский, подходя, что-то спрашивал, присматриваясь к Клеточникову, но Клеточников его уже не слышал. Он успел, однако, прежде чем потерял сознание, заметить, как Оржевский, который все присматривался к его лицу и все что-то спрашивал, вдруг перестал спрашивать и выпрямился, видимо, привыкнув к полумраку каземата, рассмотрел лицо и стал пятиться к двери.
Когда Клеточников очнулся, ему в первое мгновение показалось, что в каземате ничего не изменилось, три фигуры были перед ним, но ближней фигурой был Ирод, а две другие были рядовыми жандармами, которые, должно быть, принесли обед: у одного в руках была корзина с хлебом и каким-то кувшином, у другого — ведерко, в котором разносили щи. Клеточников тотчас все вспомнил и сообразил. Значит, он был в обмороке все то время, пока Ирод провожал высокого гостя, вышедшего из каземата, потом, проводив гостя, занимался обедом для арестантов, затем обошел с раздатчиками пищи все казематы в большом коридоре и теперь пришел к Клеточникову, последнему в коридоре. Вспомнил и то, как отшатнулся от него Оржевский. Что же испугало Оржевского? Может быть, Клеточников, уже теряя сознание, что-то все-таки намеревался сказать и приоткрыл рот и тот увидел цинготные десны? Но что спрашивал Оржевский? И что означал этот его неожиданный визит? Еще никто из высокого начальства не появлялся в казематах народовольцев с тех пор, как их заперли в равелине. Не
— Дается молоко, — ровным голосом сказал Ирод.
Так вот оно что! Вот оно что! Значит, что-то на них подействовало… Клеточников повернул голову к Ироду:
— Мне?
— Тебе. До поправки будешь получать полбутылки молока в день и пол-лимона. А завтра начнешь получать белый хлеб. Разрешена прогулка. Пятнадцать минут в день. Когда сможешь ходить, — уточнил Ирод.
Значит, жизнь! Все-таки жизнь… жизнь…
— А другим? — спросил Клеточников.
— А об том тебе знать совсем незачем, — привычно обрубил Ирод, но, помолчав, ответил: — И другим.
Жизнь… Значит, не зря голодал… как будто не зря…
— Будешь есть? — спросил Ирод, и в голосе его теперь была не угроза, а как бы неуверенность и даже как бы тревога.
Отчего же нет? Можно и перестать голодать. Можно еще пожить… может быть, еще удастся пожить.
— Да, — сказал он.
— Вот и ладно, — с видимым облегчением сказал Ирод и жестом приказал жандармам разливать; те в полминуты налили в оловянную миску щей из ведерка и в стакан налили молока из кувшина, поставили все это на стул возле кровати и отошли к двери.
Клеточников стал приподниматься в постели.
— Пст! — позвал Ирод одного из жандармов и кивком указал на Шестого, жандарм помог номеру приподняться, положил подушку повыше на изголовье кровати, под спину номеру.
У Клеточникова закружилась голова, он закрыл глаза. Ирод, заметив это, вдруг нагнулся над ним и пощупал его лоб согнутыми пальцами. Этого движения, такого обычного и человечного, от Ирода никак нельзя было ожидать. Клеточников с удивлением открыл глаза. Большой палец Ирода с широким желтым, неровно обкусанным ногтем был прямо перед его глазами, и под ногтем неожиданно ясно различилось — и по контрасту с только что испытанным удивлением перед движением Ирода это показалось особенно дико — белое мясцо паучьей ляжечки. Но в тот же миг сделалось ясно, что это чепуха: из-под ногтя торчала не ляжечка паука, а заусенец неряшливо обкусанного ногтя.
И странное (странное, потому что по отношению к Ироду) чувство сострадания к Ироду, непонятной жалости к нему вдруг пронизало Клеточникова! Он посмотрел на лицо Ирода — пожалуй, впервые с тех пор, как переступил порог равелина, — все только смотрел на руки Ирода, на каменные пальцы, которые всегда шевелились, готовые в любую минуту совершить любую жестокую работу (Ирод однажды сказал: «Сердиться на меня резона нет. Я исполняю то, что велят: прикажут звать тебя „ваше сиятельство“ — буду называть „ваше сиятельство“, а прикажут задушить своими руками — задушу своими руками», — и пошевеливал пальцами), — лицо было обыкновенное, солдатское, простое, с щеточкой усиков; теперь на нем лежала печать озабоченности — озабоченности его, Клеточникова, здоровьем. Не бог весть какой пробы была эта озабоченность, вызванная распоряжением высшей власти, но это было человеческое чувство… Такое лицо, какое было теперь у Ирода, могло быть и у доброго человека. Ирод мог бы быть добрым человеком. Мог бы, если бы… если бы вокруг нас были человеческие условия, мы все были бы добры и человечны… все делались людьми. И значит… значит…
— Все-таки есть надежда, — сказал он и попытался улыбнуться.
Сказал он едва слышно, но Ирод его услышал. Услышал и отшатнулся от него. Что-то его поразило и напугало в том, как Клеточников это сказал. Он посмотрел на Клеточникова дикими глазами.
— Нет надежды! Нет надежды! Нет надежды! — сказал он быстро и злобно и поспешил вон из камеры.
Клеточников смотрел ему вслед с улыбкой. Нет, есть надежда… надежда…
Несколько дней спустя, 13 июля около полуночи, приставу первого участка Петербургской части Сперанскому было выдано под расписку из Петропавловской крепости тело умершего сего числа государственного преступника Григория Иванова Завитухина для тайного захоронения на одном из дальних городских кладбищ. Имя было вымышленное, умершим государственным преступником был Николай Васильевич Клеточников, не оправившийся после голодовки.