Тайна на дне колодца
Шрифт:
Когда я прочитал это о Менделееве, то поверил, что во сне действительно можно сделать научное открытие, так как со мной самим произошло нечто подобное. Правда, мое открытие не имело для науки и человечества такого большого значения, как открытие Менделеева, но для меня лично оно было очень важно. Не знаю, кто из нас больше радовался: Менделеев, когда придумал свою мировую периодическую таблицу, или я, когда решил свою каверзную алгебраическую задачу. Для меня впервые, может быть, в тот момент стало ясно, что настоящая человеческая радость — в борьбе, в труде, в преодолении трудностей.
Нечего, конечно, и говорить, что, пока я продвигался галопом по алгебре, а заодно и по геометрии, класс не стоял на месте, и мне необходимо было не только наверстывать упущенное, но и выполнять задаваемые
Впрочем, надобность в списывании по мере моего продвижения вперед постепенно отпадала. Мне к тому же еще здорово повезло в том отношении, что русский язык уже кончился, то есть мы прошли уже всю грамматику вместе с синтаксисом и этимологией и вместо них начали проходить литературу. Таким образом, теперь уже никто не заводил речи ни о причастиях, ни о деепричастиях, я же, признаться, не сильно в них разбирался, то есть, если сказать по совести, не мог отличить одно от другого. Теперь вместо всего этого нужно было только читать книжки: “Капитанская дочка”, “Евгений Онегин” Пушкина, “Герой нашего времени” Лермонтова, “Шинель”, “Ревизор”, “Мертвые души” Гоголя, “Обломов” Гончарова. Ну, и так далее. Читать для меня было, в общем-то, одно удовольствие. Неожиданно для себя я убедился, что можно читать не только Фенимора Купера да Майн Рида, но и таких авторов, которые сильно от них отличаются, заставляя задумываться над такими сторонами жизни, которые как-то ближе меня самого касаются. Увлекшись, я, помимо требовавшихся по программе “Рудина”, “Отцов и детей” и “Нови” Тургенева, прихватил остальные три его романа: “Дым”, “Дворянское гнездо”, “Накануне” и еще кое-что из менее крупных произведений. Вообще я стал читать не только сыщицкую и приключенческую литературу, но и классическую. На уроках же было интересно поговорить о прочитанном: о так называемых “лишних людях”, вроде Онегина и Печорина, о хлестаковщине, маниловщине, обломовщине. Вот когда я почувствовал, что и во мне сидят (в известной дозе, конечно) и хлестаковщина, и маниловщина, и в особенности эта проклятая обломовщина, от которой я изрядно-таки пострадал.
С физикой мне “повезло” тоже, поскольку к тому времени уже были пройдены такие скучные разделы, как “Механика”, “Жидкости” и “Газы”, оставшиеся на карте моей памяти “белыми пятнами”. Только из раздела “Жидкости” в моем мозгу запечатлелся один островок в виде закона Архимеда, да и то, надо полагать, потому, что об этом Архимеде рассказывалось как о каком-то смешном чудаке, который сидел в ванне, а потом голый бежал по улице и кричал: “Эврика!”, что означало “Нашел!”
Короче говоря, мы начали новый раздел физики — “Электричество”, усвоение которого не требовало знания закона всемирного тяготения или гидростатического парадокса, что весьма облегчало мою задачу. Электричество к тому же казалось очень занимательной наукой, так как изучение его сопровождалось показом опытов, которые мы в шутку называли фокусами. Да они и на самом деле смахивали на фокусы. Пробковый шарик, подвешенный на ниточке, почему-то притягивался к натертой сукном стеклянной палочке, а прикоснувшись к ней, начинал вдруг отталкиваться. Если же к наэлектризованному таким путем шарику подносили натертую сукном эбонитовую палочку, то он опять же притягивался к ней. Наличие двух родов электричества доказывалось на конкретных, наглядных примерах, что имело существенное значение для мальчишечьего мышления, которое не терпит ничего абстрактного, беспредметного, основанного на одних рассуждениях или умозаключениях.
Поскольку физический кабинет, как уже упоминалось, был в школе расхищен, Владимир Александрович вовлек нас в изготовление самодельных наглядных пособий вроде электроскопов, конденсаторов, лейденских банок, электрофоров. Дома я с увлечением мастерил сначала эти приборы, а потом уже и гальванические элементы, электромагниты, микрофоны, телефонные трубки, электрические звонки и телеграфные аппараты.
Таким образом, я все глубже уходил в дебри науки об электричестве, надеясь, что передо мной вот-вот откроется первопричина этой загадочной силы, которая притягивала и отталкивала предметы, проскакивала в виде искр или молний, намагничивала железо, заставляла колебаться мембраны телефонов, вертела электромоторы, разлагала воду на составные части, действовала на магнитную стрелку, пробегала с молниеносной скоростью по проводам, передавая телеграфные сигналы и телефонные разговоры, накаляла нити электрических ламп, заставляя их светиться, двигала по рельсам трамваи, поднимала и опускала лифты и фуникулеры. Первопричина эта никак, однако, не хотела открываться, а вместо нее открывались новые проявления этой силы в виде катодных и рентгеновских лучей, электромагнитных колебаний, с помощью которых можно было передавать телеграфные сигналы на расстоянии, радиоактивности, сущности которой не могли в те времена объяснить даже сами ее открыватели, и много других вещей.
Я уже начал было мастерить колебательный контур и когерер Бранли для передачи и приема электрических сигналов без проводов, но у меня что-то не ладилось. То ли железные опилки в трубке Бранли были ржавые и не хотели пропускать ток, то ли напряжение в колебательном контуре было недостаточно высоким, и электромагнитные волны не возникали или были слишком слабыми. В общем, мне так и не удалось выяснить причину неудачи, потому что в это время мы как раз начали проходить химию, и я со всем пылом и жаром набросился на эту науку, призванную, как я подозревал, объяснить сущность всего сущего и всего, что происходит вокруг в природе.
В тот год у нас в классе появился новичок Люсик Боровский, чех по происхождению. Настоящее имя его было Леонард, но дома и мать и обе старшие сестры звали его Люсиком. На первых порах я с этим Люсиком подрался, сейчас уже даже не помню из-за чего. (Я заметил, что слишком часто пишу “не помню”, но тут уж ничего не поделаешь. Как говорится, что есть, то есть: если не помню, то так и пишу “не помню”, а если помню, то пишу “помню”.) Так вот, я с ним, значит, подрался, как это часто бывает между ребятами, а потом вдруг обнаружилось, что мы оба влюблены в химию, и на почве этой “любви” между нами возникла большая дружба. Нам обоим мало было смотреть на химические опыты, которые демонстрировал в классе преподаватель, и мы решили устроить свою химическую лабораторию на чердаке дома, где он жил, на Лютеранской улице, недалеко от Крещатика. Там в углу обширного чердачного помещения за дощатой перегородкой была комнатушка или чуланчик с полукруглым оконцем и с неизвестно кем и для чего устроенным подобием длинного стола или верстака, на котором мы с удобством могли расположиться со своими приборами. Лучшего места для лаборатории и придумать было нельзя, поскольку образующиеся при различных химических реакциях такие резко пахнущие и ядовитые газы, как хлор, аммиак, сероводород, ацетилен и другие, легко рассеивались по всему чердаку и, в сущности, никому не мешали.
Москва, как известно, не сразу строилась. Так и наша лаборатория. Сначала все наше химическое оборудование ограничивалось стеклянными пробирками с резиновыми пробками и тонкими трубочками из легкоплавкого стекла, но постепенно мы обрастали хозяйством, появлялись колбы, простые и эрленмейеровские (то есть конусообразные): реторты, мензурки, двугорлые банки, фарфоровые тигли и ступки, термометры, спиртовые и ацетиленовые горелки, железные штативы, а также различнейшие химикалии, на что уходили все наши всякими способами добываемые капиталы.
Все химическое оборудование и химикалии в стеклянных банках, снабженных наклейками с аккуратно написанными химическими формулами, были красиво расставлены вокруг на полочках. На столе стояли спиртовые горелки и железные штативы с закрепленными в них колбами и ретортами. Все это имело таинственно-романтический вид, словно здесь трудился в поисках “философского камня” или “эликсира жизни” какой-нибудь средневековый алхимик. Из окошечка нашей лаборатории далеко внизу была видна спускавшаяся полукольцом к Крещатику и утопавшая в зелени каштанов Кругло-Университетская улица.
Отец Люсика был живописец вывесок, и в его мастерской всегда имелся запас искусно выполненных, словно напечатанных, эмалевых табличек с надписями вроде: “Не курить”, “Не сорить”, “Не плевать”, “Посторонним вход воспрещен” и тому подобными. Для того чтобы обезопасить помещение лаборатории от непрошеных посетителей, мы приколотили к двери взятую Люсиком у отца табличку: “Посторонним вход воспрещен”, а немного пониже этой — еще одну (для полной, так сказать, безопасности): “Высокое напряжение. Опасно для жизни” — с устремленной по диагонали стрелой, изображавшей электрическую искру. Под защитой этих предостерегающих надписей мы оставляли все свое химическое богатство без опасения за его сохранность.