Тайная дипломатия
Шрифт:
– Натали, а ты тоже не француженка, хотя и выглядишь, словно истинная парижанка.
– Эх, Володька, я настолько не француженка, что меня это совершенно перестало волновать.
– Ну-ну… – многозначительно сказал я. – Не парижанка и не петербурженка. Хм…
Наталья Андреевна смаковала вино, с любопытством поглядывая на меня, а я, дожидаясь, пока гарсон принесет кофе, помалкивал и только поглядывал на невесту, пытаясь изобразить загадочный взгляд. Кажется, подействовало.
– Не томи, – не выдержала Наташа. – Мне же интересно, какую бяку ты обо мне узнал? Чем Георгий Васильевич тебя порадовал?
– Сейчас, –
– Володя, я в тебя сейчас чем-нибудь запущу! – пообещала славящаяся выдержкой большевичка с дореволюционным стажем. – Чичерин тебе про моего бывшего мужа что-то наплел, да про мою несчастную жизнь, про бедных родителей?
– Муж – это ерунда, буду считать, что ты никогда не была замужем, – отмахнулся я. – Время появится, я его где-нибудь закопаю, вот и все. Меня другое заинтересовало. Смотри – у парижанок не принято скрывать свой возраст, так? У русских женщин, напротив. Либо они скрывают, либо занижают. Как там говорят? Между моим возрастом и возрастом моей дочери должно быть не меньше двух лет. И есть только одна уникальная женщина, которая завышает собственный возраст – это ты. Наташка, я уже говорил, что мне все равно, сколько тебе лет, но любопытно, почему ты себя так состарила? Тебе же не тридцать восемь, как должно быть, а тридцать три.
Нехитрую операцию по количеству прожитых лет Натальи я провел, сидя в кабинете у Чичерина. Георгий Васильевич упомянул о ее возрасте, и я задумался. В восемнадцатом, когда мы с ней трудились в провинциальной газете, ей исполнилось тридцать шесть. По крайней мере, по ее собственным словам. Но народный комиссар сказал, что Наташе было двадцать, когда ее отправили в ссылку в девятьсот седьмом году. Сколько будет, если к двадцати прибавить тринадцать, даже я сосчитаю.
– Я не говорила про тридцать восемь, а говорила про тридцать шесть, – возмутилась Наталья.
– Тридцать шесть тебе было в Череповце, два года назад.
– Мало ли что я говорила два года назад, – пожала плечами Наташа. – Могла и забыть.
– Товарищ Наталья, прекратите врать своему мужу.
– Ладно, Вовка, не сердись, – улыбнулась Наташа.
Удивительно, но когда Полина-Капитолина называла меня Вовкой (а у нее получалось – Воука) меня это коробило, а когда так называет Наташа, то вроде бы и приятно. Хм…
– Сердиться не стану, но как домой придем, накажу тебя по всей строгости революционных законов, – пригрозил я.
– Ой, я уже боюсь… Ладно, как на духу. Мне тридцать два. А состарила… Да всё просто. Решила, если скажу, что мне тридцать шесть, это солиднее. Думала, раз провинция, то все должны быть солидными и старыми. Тридцать – для главного редактора газеты несерьезно. Я даже какой-то пиджак купила, чтобы выглядеть как женщина не обращающая внимание на одежду. Вон, как Надежда Константиновна. Ходит в мужских ботинках, на три размера больше, в старом пальто, чтобы не создавать из одежды культ. Смешно, да?
– Смешно, – кивнул я. – А почему потом не сказала?
– Потом уже страшно стало. Думала, решишь, что кокетничаю.
Эх, хоть и большевичка, но все равно, Евина дочка. М-да, тридцать два. И разница в возрасте у нас теперь десять лет. Или все-таки двадцать, если с моей высоты глядеть? Так, а сколько же лет ей стукнуло в тысяча девятьсот третьем году?
– Подожди, получается, что в РКП (б) тебя приняли в пятнадцать лет?
– Володенька, она тогда называлась не РКП (б), а Российская социал-демократическая рабочая партия, – наставительно подняла пальчик моя невеста.
– Нет, ты не уходи от ответа. Как же тебя в пятнадцать лет в партию приняли? Сейчас бы ты в комсомолках ходила.
– Так то сейчас, – хмыкнула Наташа, допивая вино.
Тотчас же подскочил гарсон, чтобы снова наполнить бокал.
– Только не говори, что участвовала во втором съезде РСДРП, – сказал я, прикидывая, не напьется ли моя невеста? Вон, уже второй бокал приканчивает. Хотя, говорят, французское вино не слишком крепкое.
А еще я подумал, что плохо изучил биографию той Натальи. Почему я не обратил внимание на дату вступления в партию и год рождения? Но про второй съезд РСДРП там не сказано, я бы запомнил.
– Нет, второй съезд проходил в Лондоне, а мы тогда жили в Санкт-Петербурге. А почему приняли? Ну, если честно, то наврала, – вздохнула Наташа. – Сказала, что мне уже восемнадцать. Потом, разумеется, все открылось, но выгонять не стали, посмеялись и выговор объявили. Правда, с тех у молодежи стали требовать метрику о рождении.
– Нет, все равно. Соврала, а они поверили? Ты же пигалица была.
– Ну и что? Зато мой папа был знаком со членами ЦК – с Красиным, с Гусаровым. Красин даже жил у нас в доме, хотя официально ему было запрещено появляться в столице. Я их сызмальства знаю, помогала, чем могла. Листовки распространяла, агитировала. Смешно, наверное, когда гимназистка агитирует и программу минимум цитирует. Я даже Серова пыталась наставить на путь истинный, о свержении самодержавия толковала, когда он мой портрет писал.
– А что Серов? – заинтересовался я.
– А он просто задумчиво посмотрел на меня и сказал: «Наташенька, если не перестанете болтать, я назову ваш портрет „Гимназистка с открытым ртом!“» – Я испугалась и перестала болтать.
– Здорово! – восхитился я.
– А в девятьсот шестом я помогала Федору Васильевичу Гусарову организовывать восстание в Кронштадте. Как сейчас понимаю, с высоты своих лет, особой помощи от меня и не было, но делала все, что могла. Даже раны перевязывала. Потом в тюрьму угодила, потом в ссылку. Федор Васильевич за это восемь лет каторги получил. Меня пожалели по молодости, да по дурости. Зато в тюрьме с интересными людьми познакомилась. Так что в партию меня приняли по знакомству.
– Да, Наталья Андреевна, – протянул я. – Интересные у тебя знакомые. Кого-то по знакомству на теплое местечко устраивают, а тебя то в тюрьму, то в ссылку.
– Что же поделать? – вздохнула Наташа. Лукаво посмотрев на меня, спросила. – А нам не пора домой? Хозяйка, небось, ужин приготовила.
После завтрака я уже околачивался около «Виолетты». Дорофей Данилович выглядел мрачным, поминутно зевал прикрывая рот ладонью, демонстрируя сбитые костяшки правой руки.
– Живой хоть, несчастный-то? – поинтересовался я.