Тайная сила
Шрифт:
Нет, он сам не знал, поверил ли он этому. Его жена ответила настолько невозмутимо и теперь, в первые дни после помолвки, оставалась такой спокойной, улыбаясь, как всегда… И он впервые осознал удивительную ее особенность, эту неуязвимость, как будто ей всё-всё нипочем. Догадался ли он о существовании за стеной неуязвимости ироничной женской тайны – ее скрытой пылающей жизни? Похоже, что в нынешнем приступе нервной подозрительности и беспокойства, в порыве суеверного прислушивания к мнимой тишине он научился видеть вокруг себя вещи, которых прежде не видел в слепоте суровой силы властителя и высокопоставленного государственного служащего. И его желание узнать правду насчет тех тайн, о которых догадывался, в его состоянии болезненной нервозности стало настолько отчаянным, что он пошел на сближение с сыном, руководствуясь не природным отцовским чувством – Тео он и так любил, – а любопытством, желая выслушать сына, предоставить ему возможность сказать все, что тот знал. И Тео, ненавидевший Леони, ненавидевший отца, ненавидевший Адди и Додди, ненавидевший всех людей вокруг, ненавидевший своей упрямой головой светловолосого полукровки саму жизнь, мечтая только о деньгах и красивых женщинах, обозленный, что белый свет, жизнь, состояние, счастье, каким он воображал его в своих убогих фантазиях, не идут ему навстречу сами, не ложатся у его ног, – Тео с превеликим удовольствием выдавил из себя несколько слов, точно капли полынного сока, тайно наслаждаясь зрелищем страданий отца. Он постепенно подвел ван Аудейка к тому, чтобы тот догадался, что это правда – насчет мамы и Адди. И
III
И вот по Лабуванги, как гром среди ясного неба, разнесся слух, что ван Аудейк разводится с женой. Леони уехала в Европу – неожиданно, никому не сказав почему и ни с кем не попрощавшись. Это был скандал, о котором все только и говорили, и в Сурабае, и в Батавии. Молчал один лишь ван Аудейк: ссутулившись еще более, он продолжал работать, продолжать жить, как раньше. Вопреки принципам он пристроил Тео на теплое местечко, чтобы избавиться от него. Он хотел, чтобы Додди провела время до свадьбы в Патьяраме, где дамы из семейства де Люс помогут ей приготовить приданое. Он хотел, чтобы Додди вышла замуж как можно скорее и чтобы свадьба праздновалась в Патьяраме. В своем большом пустом доме он хотел одиночества, бескрайнего неуютного одиночества. Он велел не накрывать для него обеденный стол: тарелку риса и чашку кофе ему приносили в контору. Он чувствовал себя больным и работал спустя рукава: какое-то смутное безразличие овладело им. И весь груз работы, во всем регионе, лег на плечи Элдерсмы. Когда Элдерсма, проработав много недель вообще без сна и находясь на грани душевного срыва, сообщил резиденту, что доктор срочно отправляет его на лечение в Европу, ван Аудейк окончательно пал духом. Он заявил, что болен, что силы его исчерпаны. Он попросил у генерал-губернатора отпуск и поехал в Батавию. Он ничего не говорил, но знал, что в Лабуванги больше не вернется. И уехал – незаметно, не обернувшись, не окинув прощальным взглядом свое широкое поле деятельности, которое когда-то создал с такой любовью как единое целое. Управление областью было поручено ассистент-резиденту Нгадживы. Все полагали, что ван Аудейк хочет поговорить с генерал-губернатором о каких-то важных вопросах, но неожиданно пришло известие, что он подает в отставку. Сначала этому не хотели верить, но потом слух подтвердился: в Лабуванги ван Аудейк не вернется.
Он уехал, не обернувшись, охваченный странным безразличием – безразличием, постепенно разъевшим до мозга костей этого сильного, практичного и неизменно трудолюбивого человека. С этим безразличием он относился теперь к Лабуванги, хотя раньше думал, что всегда будет скучать по нему – когда его переведут на должность резидента первого класса; с этим же безразличием он относился теперь к своей семье, которая так легко распалась. Его душа тихо увядала, тускнела, отмирала. Казалось, все его силы расплавились, превратившись в чуть теплую кашицу безразличия. В Батавии он еще покоптил какое-то время небо, живя в гостинице, и все ожидали, что он уедет в Европу.
Элдерсма, смертельно больной, уже находился на лечении в Европе, Ева с сыном не смогла поехать с ним вместе, так как сама лежала, сраженная малярией. Едва ей стало получше, распродала имущество и собралась ехать в Батавию, чтобы там, в ожидании корабля в Европу, три недели пожить у знакомых. Она уезжала из Лабуванги со смешанными чувствами. В этом городе она много страдала, но и многое поняла, здесь она пережила глубокое чувство – к ван Хелдерену, столь чистое и великолепное, какое, как она думала, бывает лишь раз в жизни. Она попрощалась с ван Хелдереном как с другом, одним из многих, и всего лишь пожала ему руку. Но из-за этого рукопожатия, из-за банального слова прощанья душа ее наполнилась такой печалью, что к горлу подступил комок. В тот вечер, оставшись одна, она не плакала, но часами смотрела прямо перед собой, сидя в гостиничном номере. Муж, больной, вдали от нее… она не знала, в каком состоянии его застанет, да и застанет ли вообще. Европа, там, далеко, после лет, проведенных Евой в тропиках, раскрывала перед ней объятия своих берегов, показывала издали свои города, свою культуру, свое искусство – но она боялась Европы. Из страха, что интеллектуально деградировала, она боялась людей из круга своих родителей в Гааге, куда вернется через четыре недели.
На рояле точно стала играть намного хуже, в Голландии она уже не решится сесть за инструмент. И она думала, что следовало бы пожить неделю-другую в Париже, чтобы немного обтесаться, прежде чем показаться на люди в Гааге…
Но Элдерсма был серьезно болен… ее муж, какими глазами посмотрят родные на него, изменившегося, на ее некогда крепкого супруга-фрисландца, ныне изнуренного работой, изможденного, пожелтевшего, как пергамент, небрежно одетого, мрачного и ворчливого… Но вот перед ее мысленным взором встало видение свежей немецкой природы, снега в Швейцарии, музыки в Байройте, искусства в Италии, и она увидела себя рядом со своим больным мужем, вместе с ним. Объединенные не любовью, но ярмом жизни, которое когда-то вместе на себя надели… А воспитание сына! О, какое это счастье – спасти сына от жизни в тропиках! Но ведь он, ван Хелдерен, никогда не покидал тропиков, никогда не был в Европе… Но он был тем, кем был, и он был исключением.
Она попрощалась с ним навеки… она должна его забыть. Ее ждут Европа, муж и сын…
Через несколько дней она приехала в Батавию. Они почти не знала города, так как была здесь лишь несколько раз, много лет назад, когда еще выезжала в люди. В Лабуванги, маленьком провинциальном городке, Ева стала представлять себе Батавию как некую евро-азиатскую столицу, чуть ли не центр евро-азиатской культуры. Перед ее внутренним взором проплывали великолепные бульвары и площади, вокруг которых белеют богатыми колоннадами большие виллы, а к ним съезжаются элегантные экипажи… она столько слышала о роскоши Батавии. Здесь она остановилась у друзей: он был главой торговой фирмы, их дом славился как одна из красивейших вилл на Королевской площади. Ее тотчас поразила безжизненность атмосферы утопающего в садах города, тысячи обитателей которого словно мчатся вперед и вперед в молчаливом лихорадочном марафоне, к деньгам и покою. Казалось, будто дома, мрачные, несмотря на белые колонны и величественные фасады, хмурят свои беспокойные лица, пряча бремя забот за пышной зеленью широких пальмовых листьев. Дома, хоть и с распахнутыми дверьми, хоть и просматривающиеся насквозь, оставались закрыты: людей в них никогда не было видно. Лишь по утрам, делая покупки в магазинах в районах Рейсвейка и Моленвлита, пытавшихся своими французскими названиями имитировать по-европейски элегантный торговый район южного города, Ева становилась свидетельницей исхода мужчин в центр: бледные лица, белые костюмы, бесцветный взгляд – бесцветный от забот и размышлений взгляд, устремленный вдаль, в будущее, исчисляемое порой в десятках лет: к такому-то году заработаю столько-то – и прочь из тропиков, в Европу! Словно их здоровье подтачивала какая-то лихорадка, но не малярийная, – лихорадка, чье пагубное воздействие на свои так и не акклиматизировавшиеся тела, так и не акклиматизировавшиеся души
И в Старом городе, в старых почтенных домах первых голландских купцов, построенных еще по образцу отечественной архитектуры, с дубовыми лестницами, ведущими на верхние этажи, сейчас, во время восточного муссона с его густой душной жарой, почти осязаемо висящей в воздухе, они склонялись над своей работой, а между их жаждущим взглядом и белой пустыней бумаг постоянно витала фата-моргана будущего, освежающий оазис их материалистического воображения: за столько-то времени заработать столько-то денег – и прочь отсюда, прочь… в Европу… А в виллах вокруг Королевской площади, вдоль зеленых бульваров, прятались женщины, никому не видимые, дни напролет. Жаркий день проходил, наступала блаженная прохлада, время с полшестого до семи: мужчины, смертельно усталые, приходили домой и отдыхали, а женщины, усталые от домашнего хозяйства, детей, от бессмысленности своей жизни, от безжизненности своей жизни, отдыхали рядом с мужчинами. Этот час блаженной прохлады был временем отдыха – после принятой ванны, в неглиже, за чайным подносом, короткий отдых, всего лишь миг, ибо все в страхе ждали приближения семи часов – когда стемнеет и пора будет идти на прием. Прием – это необходимость одеться не по погоде, в европейский вечерний костюм, прием – это мучительный час европейской светской и салонной жизни, но это также возможность встретиться с тем-то и тем-то и продвинуться на шаг к фата-моргане будущего: к деньгам и окончательному отдыху в Европе. И после того как город с его виллами пролежал весь день мрачный и безжизненный, словно вымерший – мужчины в Старом городе, женщины попрятавшись по домам, – теперь, в темноте, по Королевской площади и по зеленым бульварам разъезжали экипажи, и в них люди европейской внешности, направляющиеся на прием. И в то время как все прочие виллы вокруг Королевской площади и на зеленых бульварах упорствовали в похоронной безжизненности и мрачной темноте, дом, где устраивался прием, сверкал огнями, развешенными между пальмами. Но всё-всё кроме него, всё оставалось безжизненным, и в мрачные размышления были погружены дома, где прятались усталые люди: мужчины, изнуренные однообразной работой, женщины, изнуренные непонятно чем.
– Не хочешь ли прокатиться по городу в коляске, Ева? – спросила ее хозяйка, мефрау де Хартеман, голландская дама, белая, как воск, вечно усталая от своих детей. – Но я сама с тобой не поеду, если ты не обидишься, лучше дождусь Хартемана. А то он придет, а дома никого нет. Так что поезжай со своим малышом.
И Ева с сынишкой отправилась кататься по городу в экипаже де Хартмана. Был час прохлады перед наступлением темноты. Они встретили всего два-три других экипажа: в них ехали мефрау такая-то и сякая-то, о которых все знали, что к вечеру они совершают прогулку в экипаже. На Королевской площади они увидели гуляющих даму и господина: это были та-то и тот-то, они всегда гуляли, в Батавии это было всем прекрасно известно. И больше они никого не встретили. В этот блаженный час город оставался безжизненным, точно город мертвых, гигантский мавзолей среди зелени. Но отрадой после мучительной жары зеленел гигантский луг Королевской площади, где выжженная трава ожила с первыми же дождями, а стоящие на почтительном расстоянии дома так глубоко спрятались в своих садах, что казалось, будто ты находишься в лесу, в поле, на лугу: легкие вдыхают воздух, точно впервые за день наслаждаясь кислородом и жизнью, а над головой огромное небо, каждый день дарящее новое изобилие оттенков, новую роскошь красок заката – пышное умирание палящего дня, как будто солнце само разлилось золотым морем среди грозных лиловых туч. И небесные просторы были столь восхитительны, и отрада столь безгранична, что видевший это чувствовал себя вознагражденным за прожитый день.
Но этого никто не видел, кроме двух-трех человек, о которых вся Батавия знала, что они катаются в экипаже или гуляют пешком. Наступили лиловые сумерки, ночь ложилась на город темной тенью, и город, весь день остававшийся безжизненным, со складкой мрачных дум на челе заснул, усталый, как город, полный забот…
Раньше все было не так, рассказывала Еве мефрау де Хартеман-старшая, свекровь ее подруги. Теперь здесь больше не осталось тех уютных домов с яванским гостеприимством, где всегда был накрыт стол для гостей, где вас встречали с искренней сердечностью. У колонистов изменился характер, стал более мрачным, оттого что от них отвернулась удача, от разочарования, что им теперь дольше надо идти к цели: к их материалистической цели, к достижению богатства. И это разочарование, похоже, расстроило их нервы; когда у них стало мрачно на душе, ослабло и тело и уже не могло сопротивляться разрушительному климату…
И Ева не нашла в Батавии идеальный город евро-азиатской культуры, каким она представляла его себе, пока жила на востоке Явы. В этом большом центре материальных забот и погони за деньгами пропала всякая естественность и жизнь свелась к вечному сидению в конторе и дома. Люди встречались только на приемах, а в остальном разговаривали по телефону. Слишком частое использование телефона для домашних нужд убило всю радость общения между знакомыми. Люди перестали видеться, у них отпала надобность одеваться и запрягать экипаж, потому что все болтали по телефону, одетые в саронг и кабай, в пижамные брюки и кабай, не совершая никаких движений. Телефон всегда под рукой, и на задних галереях всех домов то и дело слышались звонки. Перезванивались просто так, ради удовольствия позвонить. У мефрау де Хартман-младшей была близкая подруга, с которой она никогда не виделась, но каждый день по полчаса беседовала по телефону. Во время разговора она даже садилась в кресло, так ее это утомляло. И она смеялась и шутила со своей подругой, не думая об одежде и не двигаясь с места. Так же было и с остальными знакомыми: вместо визитов они звонили ей по телефону. И даже покупки она заказывала по телефону. Ева, в Лабуванги не привыкшая к убивающему любое общение вечному треньканью звонка, после которого из задней галереи доносились громкие полразговора – сидевшим на отдалении не были слышны ответы, – разнервничалась от этого непрерывного одностороннего тарахтения и ушла к себе в комнату. Но вот среди скуки этой жизни, для мужа хозяйки полной забот и тягостных размышлений, перемежающихся с болтовней по телефону его жены, Ева, к своему изумлению, вдруг услышала что-то интересное: готовилась благотворительная ярмарка, проводились репетиции любительской оперы. За недели жизни в Батавии она сходила на одну репетицию и была поражена: это было по-настоящему хорошее исполнение, точно музыканты-любители черпали силы в отчаянии, стараясь разогнать безнадежную скуку батавских вечеров. Ведь что итальянская опера уже уехала, и Ева посмеялась над тем, в какой рубрике «Вестника Явы» было дано сообщение об этих репетициях: «Общественные увеселения» – в рубрике, обычно сообщающей о трех-четырех собраниях акционеров. И это тоже раньше было иначе, сказала мефрау де Хартеман-старшая, помнившая, что двадцать пять лет назад в Батавию приезжала великолепная французская опера и ей нужно было платить тысячи, но эти тысячи тогда легко находились. А теперь у людей нет денег, чтобы развлекаться по вечерам; они лишь изредка дают дорогой обед или ходят на собрания акционеров. В целом Ева находила, что в Лабуванги было куда веселее. Правда, там она сама вносила большой вклад в общественную жизнь, поощряемая ван Аудейком, стремившимся превратить столицу своей области в веселый городок. И Ева пришла к выводу, что маленький провинциальный городок, в котором живет горсточка цивилизованных, компанейских европейцев – если они живут в мире и согласии, а не ссорятся, оттого что постоянно сталкиваются нос к носу, – ей нравится больше, чем претенциозная, высокомерная и мрачная Батавия. Здесь пульсировала жизнь только среди военных. Только офицерские дома были по вечерам освещены. А в остальном это был безжизненный город, на протяжении всего долгого жаркого дня хмурящийся от забот, с его невидимыми обитателями, думающими только о будущем: когда будут деньги, когда будет покой, о будущем в Европе.