Тайная вечеря
Шрифт:
Направляясь спустя час к привилегированному пациенту, доктор Левада вспомнил одну деталь, бросившуюся ему в глаза, пока они ждали в приходской приемной: с огромного портрета на просителей взирал ксендз Монсиньоре в белой папской сутане и епископской круглой шапочке. Или он ошибается? Может, сутана была епископского фиолетового цвета, а шапочка — белая?.. Из-за закрытой двери доносился низкий голос Грубба-Войташковой; Монсиньоре изредка подавал короткие, преимущественно односложные реплики: «Ого! Ну нет! Конечно!» Как только доктор постучался в палату, разговор прервался. Собеседники громко, без стеснения рассмеялись. Пахло сигаретным дымом. Хотя никто не сказал «Войдите», доктор Левада приоткрыл дверь и спросил:
— Теперь я нужен?
— Кто вас вызывал, коллега? — Грубба-Войташкова явно была в преотличном настроении. — Может быть, ваше преподобие? — обратилась она к Монсиньоре, который только пожал плечами. — Видите, вы опять не вовремя! Как всегда!
— Вы меня вызвали через медсестру ровно час с четвертью назад! —
Подъезжая к приемному покою поветовой больницы, Левада вспомнил, что все последующие неприятности, в результате которых он покинул клинику и город и поселился в Поганче, — вся эта череда событий, завершившаяся тем, что он повез спасенного Михала Очко в реанимацию, началась именно тогда, с фразы, которую он, уже захлопнув за собой дверь, прокричал на весь коридор: «Рыбак рыбака видит издалека!»
Нельзя сказать, что профессор Грубба-Войташкова или ксендз Монсиньоре поломали ему карьеру. Это было бы слишком просто, хотя, возможно, не так-то легко осуществимо. И тем не менее с того дня над доктором Левадой начали сгущаться тучи: атмосфера вокруг него становилась все более неприязненной. Он понял это не сразу. Однако, когда через год после той истории ему уменьшили количество дежурств, затем практически перестали допускать к операциям и, наконец, — в рамках реорганизации — предложили полную ставку только в амбулатории при клинике, почувствовал, что хорошая полоса заканчивается. Никто никогда его не упрекал — да и не в чем было, но у него за спиной постоянно принимались неблагоприятные решения. Как будто Грубба-Войташкова, уже ушедшая на пенсию, или Монсиньоре, который стал обращаться в недавно открывшуюся, первую в городе частную клинику, следовали за ним по пятам, дыша в затылок.
Может, он не сумел приспособиться к новым временам? Когда он опубликовал в популярной газете статью о коррупции в фармацевтических фирмах, его вызвал на ковер новый директор. Когда протестовал против проекта приватизации клиники и частичного ее превращения в коммерческое предприятие, контракт с ним не продлевали до самого последнего дня. Бывшие коллеги уже давно уехали за границу, новые молчали в тряпочку. Фактически он оказался в одиночестве, озлобился, нервничал. Вероятно, поэтому, когда в амбулаторию привезли известного политика, он принял того любезно, однако сказал:
— Вы можете перестать жевать жвачку, когда со мной разговариваете?
Депутат Камиль Урский тогда ответил: «Я, мать твою, могу жевать что хочу и когда хочу», на что доктор Левада самым спокойным тоном произнес: «А я, мать твою, могу попросить вас закрыть за собой дверь и чтоб духу вашего здесь не было!»
За отказ провести процедуру — таково было формальное обвинение — он потерял работу. Даже ячейка «Солидарности», им же самим несколько лет назад организованная, за него не вступилась. Жил он тогда уже один, снимал крохотную квартирку — никаких сбережений у него не было, да и откуда бы им быть? На какое-то время устроился в железнодорожную поликлинику, а когда ее закрыли, работал на «скорой помощи» — санитаром. Однажды прочитал в «Политике» репортаж о Поганче. Его предшественник доктор С., законченный алкоголик, повесился на дубе, напротив входа в медпункт, и замены ему не нашлось. Наверняка не из-за этого самоубийства, а из-за чиновничьей халатности медпункт на добрых несколько лет начисто исчез из министерских списков и планов финансирования. Его просто не существовало, как не существует человека, у которого нет удостоверения личности, страхового свидетельства, адреса. Когда доктор Левада впервые вошел в свой кабинет, повсюду — на полу, шкафчике, кушетке, на полках, подоконниках, письменном столе — толстым слоем лежала пыль. Во всех углах паутина, плесень, мышиный помет.
Может, пора уже эту главу закончить? Я стучу по клавишам, потом отправляю тебе письмо электронной почтой, не зная наперед, что ты скажешь. Если ты, например, отвечаешь, что последняя фраза предыдущей главы «Никто не ждал меня с хлебом и вином» тебе нравится, возникает соблазн и следующую главу завершить короткой фразой. Но доктор Левада еще в ста пятидесяти километрах от цели, он только выезжает из поветового центра, убедившись после разговора с доктором Марковским, что Михалу Очко немедленно дадут кислород и поставят капельницу с глюкозой и витаминами. Перед железнодорожным виадуком он прибавляет газу и, нарушая правила, обгоняет старый грузовик. Дорога забита до отказа. Для строительства автострады, запланированного уже десять лет назад, требуется согласие политиков, однако у тех постоянно находятся дела поважнее. Доктор, впрочем, об этом не думает. Он реалист и прекрасно понимает, что при средней скорости сорок восемь километров в час опоздает на фотосессию. Но это его ничуть не волнует. Поскольку в городе из-за терактов царит сумятица, наверняка не он один опоздает. Как в таких случаях поступает совершенно беспомощная полиция? Перегораживает улицы и проверяет машины. А ведь не автомобили взрывались ночью и утром в его родном городе. Доктор Левада сейчас (снова в нарушение правил обгоняя — на этот раз междугородний автобус) вспомнил про бутылку вина с этикеткой, на которой изображен Монсиньоре. На груди у прелата орден Белого Орла, Полония Реститута и бог весть какие еще награды. Этот доходный бизнес,
Нет, ничего это не доказывает, думает Левада, тормозя перед железнодорожным переездом. Ксендзу-миллионеру нет нужды прибегать к крайним мерам.
Уже за переездом доктор останавливает машину на обочине и под деревом справляет малую нужду. И тут его осеняет. Теракты совершают не мусульманские и не христианские фундаменталисты. Чепуха. К ним причастен человек, который беспробудно пил, но теперь не пьет. Истосковавшийся по спиртному завязавший алкоголик, сам для себя установивший сухой закон. Оставим доктора с этой мыслью или, скорее, интуитивной догадкой в тот момент, когда он садится в свой «рено» и выезжает на дорогу. А теперь читай дальше.
Глава IV,
в которой будет рассказано о том, что некий Урыневич открыл в нашем городе эксклюзивный публичный дом, где профессор физики выучил несколько греческих слов, а также о нашем споре с Матеушем относительно расхождений в значении слова «дева» в греческом и древнееврейском языке; в конце появится Инженер, однако вначале речь пойдет о видах Иерусалима
От Яффо до Иерусалима по прямой около пятидесяти километров. Во времена Шатобриана паломникам, проделывающим этот путь на лошадях или верблюдах, требовались два дня и вооруженная, загодя оплаченная охрана. Нападения и грабежи были тогда делом обычным, власть пашей — слабой, коррумпированной, а бедуинские племена держали дороги под контролем.
Это, вероятно, было данью старинной местной традиции: как пишет анонимный римский летописец, современник царя Ирода, путь из Иерихона в Иерусалим — по нашим меркам не превышающий тридцати восьми километров — кишел разбойниками, которые в бессчетных пещерах и оврагах Иудейской пустыни устраивали засады на путников.
Рене де Шатобриан тем не менее поехал из Яффо через Рамлу — там он сменил лошадей, отдохнул и отправился дальше. Он отмечает, что въехал в святой город через Ворота паломников близ Башни Давида. Немного раньше он записал, что пустыня, каковую пришлось преодолеть на пути из Рамлы в Иерусалим, «еще дышит величием Создателя и страхом смерти».
Путешествие это французский аристократ совершал в 1806 году, то есть две сотни лет назад. «Иерусалим тогда был почти совсем забыт, — пишет Шатобриан. — Век маловерия стер память о колыбели нашей религии».
Еще сильнее печальным духом забвения — а скорее, пожалуй, одиночества — веет от литографии шотландца Давида Робертса, сделанной через тридцать с лишним лет после путешествия Рене де Шатобриана. Даже у воздуха там желтоватый оттенок пустыни, а сам город — небольшой, словно бы прилепившийся к горному хребту — теряется среди окрестных мрачных и величественных цепей пустынных гор. Не знаю, читал ли Робертс Шатобриана, но, зарисовывая панораму Иерусалима с вершины Масличной горы, он, видимо, убедился, что город этот — всего лишь заштатный, провинциальный турецкий гарнизон с населением по крайней мере в три раза меньшим, чем во времена Иисуса. В 1844 году там жили семь тысяч сто двадцать евреев, пять тысяч сто мусульман и три тысячи девятьсот христиан. В общей сложности — согласно переписи тех лет — шестнадцать тысяч сто двадцать человек. Несравненно меньше, чем при прокураторе Понтии Пилате, когда и тесные улочки, и площади перед Храмом и крепостью Антония заполняли толпы людей. Близкая к тогдашней численность населения Иерусалима — девяносто тысяч — была достигнута лишь к 1931 году. Любопытно, что именно в этом году — первый и последний раз в истории города — христиан и мусульман было почти поровну: по девятнадцать с половиной тысяч; еврейское население росло быстрее — их уже более пятидесяти одной тысячи. Давид Робертс, разумеется, предвидеть этого не может: российские погромы, сионизм доктора Герцеля и алия[16] из Европы еще впереди. Возможно, сидящий с раскрытым альбомом на коленях и мелком в руке художник представляет себе француза, верхом въезжающего в старый город через Яффские ворота (Шатобриан ошибочно назвал их Воротами паломников), либо, глядя сверху на Гефсиманию с христианским храмом (на рисунке его не будет), гадает, в каком именно месте Иисус с учениками, сходя вниз после вечери, перешли поток Кедрон? Вообще-то, шотландец знает, что большинство сельских тропок вокруг города не менялись тысячелетиями — взять хотя бы эту, ведущую из Бетфаге, деревушки, откуда Иисусу привели осла. Вполне вероятно, что апостолы наутро после пасхальной трапезы, воспевая гимн, спускались с горы Сион по той же самой тропке, где Давид Робертс видит сейчас двух арабских женщин, идущих по направлению к городу, — на рисунке, а затем на литографии их не будет.