Тайная вечеря
Шрифт:
Никогда впоследствии, вспоминая на порогах Нила, в Карнакском храме или среди скал сирийской Петры ту необыкновенную встречу, Давид Робертс не сумеет ответить себе на вопрос, почему им овладело столь не свойственное ни англичанину, ни шотландцу желание заговорить с незнакомым художником. Пока ему не подали (всю прислугу постоялого двора «Аль-Рашид» отличала невероятная лень) затребованные хлеб и вино, он быстро поднялся наверх, при свете каганца выбрал три эскиза, положил их в отдельную папку и поспешно спустился вниз, будто опасаясь, что незнакомец уйдет. Но тот не ушел. Проходя мимо его столика, Робертс, не побоявшись показаться неделикатным, бросил взгляд на рисунок в раскрытом альбоме. Даже
— Позвольте задать вам вопрос, — громко сказал Робертс no-французски. — Вы ведь, если не ошибаюсь, уже заканчиваете?
Тот был настолько поглощен своим занятием и своими мыслями и, вероятно, не предполагал, что сегодня придется еще с кем-то разговаривать, что и ухом не повел. Робертса он, конечно, услышал, но не принял его слов на свой счет, хотя в зале «Аль-Рашида», кроме них двоих и слуги, никого больше не было.
— Хэлло! — Давид Робертс перешел на английский. — Могу я у вас кое-что спросить? Мне кажется, у нас с вами общая страсть и профессия.
Только тогда незнакомец, отложив листочек и карандаш, но не закрывая альбома, посмотрел на Робертса. Под красиво вылепленным лбом и слегка вьющимися волосами сверкнули большие темные глаза. В тусклом свете масляных ламп он казался похожим на армянина.
— Вы и вправду в этом уверены? — спросил он на безупречном английском, хотя и со странноватым акцентом. — Если угодно, можем поговорить, — он легко перешел на французский, — на языке Расина, поскольку моего родного, домашнего, вы знать не можете.
«Грек. Из Смирны, Миссолунги, Афин. Или одного из тысячи городов диаспоры, куда они бежали от турецкой резни», — подумал Робертс. И, чтобы показать свою осведомленность, сказал:
— Я шотландец, британский подданный. Вашу борьбу, как и лорд Байрон, всегда почитал обоснованной, справедливой, героической. Османская империя скоро распадется. Вы сами должны были это видеть — в Каире, Александрии, Дамаске, даже в Стамбуле. Везде. Это колос на глиняных ногах. Ваш час не за горами.
С этими словами Давид Робертс поднял поданный ему слугою бокал и обратился к незнакомцу по-гречески, однако не на современном языке, которого не знал, а на древнегреческом.
— Kyliks filotesias[67], — сказал он, чокаясь в воздухе с незнакомцем.
Тот от всей души рассмеялся.
— Вы меня принимаете за грека?
— Совершенно верно.
— Я поляк. — Эти слова он почему-то произнес опять по-французски, после чего вернулся к чистому, безукоризненному английскому. — Не знаю, слыхали ли вы когда-нибудь про такую нацию.
«Что ж, это еще интереснее», — подумал Робертс. О греках он знал немного, но все-таки кое-что конкретное. О поляках же почти совсем ничего, если не считать прочитанной в газете семь или восемь лет назад заметки о кровопролитных
— Ну конечно, — произносит вслух Давид Робертс, — Шопен. Только он редко выступал в публичных залах. Предпочитал дворцы. А туда не всякий мог войти его послушать.
Неизвестно, что об этом думает поляк, принявший предложение шотландца пересесть за его столик. Слуга подает ему чистый бокал, стакан с водой и блюдо, где лежит тонкая плоская лепешка — ее ломают и макают в оливковое масло. Через минуту слуга возвращается с уже откупоренной бутылкой сирийского вина. А также, по требованию Робертса, приносит и зажигает свечи, которые горят куда ярче, чем трепетные масляные светильники. Теперь — на этом настоял Робертс — они показывают друг другу свои наброски и обмениваются мелкими замечаниями.
— Поскольку вы поэт, — говорит наконец шотландец, — и рисуете исключительно ради мимолетного удовольствия, как определить, что побуждает вас писать стихи? Вдохновение? Чувство долга?
Поляк отвечает, что и то и другое, хотя это невозможно объяснить так же просто, как то, почему тянет взять в руку карандаш или кисть. Еще он говорит о своем родном языке: его народ, подобно Греции приговоренный к политическому небытию, лишь в поэзии обретает самого себя — свободным и всеведущим.
По просьбе Робертса Словацкий [68] читает по-польски одну фразу, записанную в альбоме, и тотчас переводит ее на английский. «Быть может, счастье облагородит их, но нужда сделала их злыми и алчными; о Боже, за что?!» [69]
Робертсу нравится экзотическое звучание шелестящих согласных. Выслушав перевод, он говорит — что-то ведь надо сказать! — что такая фраза достойна выдающегося таланта, с которым он имел честь познакомиться. Вскоре, тепло попрощавшись, они расстанутся. Шотландец на следующий день отправляется вверх по Нилу, поляк возвращается в низовья реки.
Уже заканчивая набросок на Храмовой площади, Давид Робертс вспоминает, чем завершился их разговор. Он не ослышался: была произнесена фраза о мессии. Не о конкретной личности, а о мессианском народе, который, будучи распят, воскреснет и принесет свободу всем остальным. Сколь ни странно, если не сказать глупо, это прозвучало, Робертс подтвердил, что поэт прав, и пожелал ему счастливого завершения путешествия, посоветовав почаще зарисовывать виды и памятники старины.
Кладя эскиз в папку, складывая переносной мольберт, Давид Робертс не может вспомнить только одного: поэт со звучной фамилией назвал какую-то дату — быть может, наступления мессианской эпохи, по крайней мере для его народа; уставший от целого дня, проведенного на ногах, и слегка захмелевший (в «Аль-Рашиде» вино — с разрешения местного паши — подавали только заезжим христианам), шотландец не запомнил ее точно. Возможно ли, что этот культурный, элегантный, прекрасно образованный поэт назвал 1978 год? То есть ждать надо еще сто тридцать восемь лет? Авраам Абулафия, Соломон Молхо и Саббатай Цви предрекали даты в пределах собственной жизни. Польский же поэт, который, правда, не считал себя мессией, но явно видел в этой роли свой народ, шагнул в следующее столетие. «Интересно, — думает Давид Робертс, — как тогда будет выглядеть мир? Лондон? Иерусалим? Наконец, его несчастная Польша?» И покидает площадь перед базиликой Гроба Господня.