Тайная вечеря
Шрифт:
Слова девочки насторожили Якова Сергеевича, исчезла с лица генерала улыбка, замерла широкая ладонь на темных кудряшках.
— Подожди, деточка. На вот тебе платок. Высморкайся, вытри слезы.
Ленусик, мгновенно уловив перемену в голосе деда, вопросительно подняла заплаканное, в багровых пятнах лицо, торопливо вытерла слезы.
— Видишь ли, Капелька, реванш в отношениях с людьми — дело неумное и недостойное. Ты сейчас возбуждена и, может быть, поэтому не совсем понимаешь, что говоришь. Мне бы не хотелось, чтобы когда-либо в своей жизни ты принимала в расчет то, что скажут люди: о твоих взаимоотношениях с другими. Прислушаться не грех, а ориентироваться не стоит. Ну, хорошо, не сердись на деда, что маленькую нотацию прочел. И еще.
Ленусик внимательно слушала генерала. Слезы высохли, глаза снова заискрились, забегали в их блестящей глубине лукавые чертики. Расцеловав деда, убежала она к гостям, а старик, откинувшись в кресле, снова вернулся на заснеженную платформу.
Гости Ленусика, оценив по достоинству кулинарное искусство именинницы, перешли в гостиную. Ленусик откинула крышку рояля, положила руки на клавиши. Зазвенела на кухне посудой Ариадна Сергеевна. Перелистнул следующую страницу биографии Ленусика подремывающий генерал. Замерли в ожидании музыки гости.
И прозвенел звонок. Коротко, словно всхлипнул и споткнулся, еще и не начав звенеть. Встрепенулся в кресле генерал, заспешила, на ходу вытирая полотенцем руки, Ариадна Сергеевна, взвилась со своего вертящегося стула у рояля Ленусик. Он был странный, этот звонок. Словно сигнал о бедствии, зов о помощи.
На пороге стояла Наташа Беловольская. Дрожащими руками тянула она Ленусику букет красных роз, а на бледном лице вымучивалась улыбка. На спутанных непокрытых волосах таял снег, стекал узенькими струйками на лицо, но она не замечала их. Ее немигающие глаза были опрокинуты в то страшное и невероятное, чему только что была она свидетелем…
Напряженная до звона в ушах тишина разрешилась тревожным голосом генерала:
— Кто пришел?
Наташа переступила порог, обвела всех незрячим взглядом и, улыбаясь жалкой, виноватой улыбкой, проговорила:
— Извините, я опоздала, но… — И прибавила почти шепотом: — Дело в том, что Александр Людвигович… застрелился».
Ох, как вытянулся во всю длину и ширину своего мохнатого существа отвратительный, липкий от страха исчезнуть звереныш! Как он всколыхнулся, как отвратительно заелозил, заметался в поисках спасения! Но теперь-то он был обречен: мгновенном вспышкой высветилось понимание моего беспокойства.
Я закрыла тетрадку, подошла к окну.
Светлое, голубеющее небо совсем вытеснило, стерло очертания звезд. Московские улицы оживали, стряхивали дремоту, перестраивались на дневной ритм. Проехала поливальная машина, окропив газон с распластанным Сережкиным телом. Он вскочил, погрозил кулаком изумленному шоферу, расстегнул прилипшую мокрую ковбойку, вскинул голову. Я распахнула окно.
«Доброе тебе утро, Бестужев», — прошептали губы беззвучно.
Он улыбнулся своей сумасшедшей улыбкой. «Доброе утро, Веселова, — сказали его сияющие глаза. — Я принимаю этот день, как подарок, прямо из твоих рук. Ты рада мне, Веселова?»
Я вытянула вперед руки, согнула кисти, словно обхватывая упрямый Сережкин затылок, а он наклонил голову и потерся лбом о мои сомкнутые руки.
«Доброе тебе утро, Бестужев. Я так рада видеть тебя в рождающемся дне. Мне уютно жить с тобой в одном дне. Но и немножко тесно…»
«Подвинуться?» — спросил Сережка собравшимся в гармошку лбом и отпрыгнул, освобождая часть газона.
«В тесноте, да не в обиде», — засмеялась я. А он развел руками: как, мол, хочешь, Веселова, как скажешь.
Выкатился из подворотни на кривых ногах заспанный дворник со вчерашним лицом, глянул угрюмо на взбаламученный газон, набрал в грудь воздуха для брани. А Бестужев подмигнул ему нахальным, хитрым глазом и исчез, испарился, оставив после себя примятую траву на газоне да изумление на лице дворника, не успевшего раскачаться для ругани.
Два года назад, еще до перехода Бестужева в художественную школу, у нас в классе была устроена выставка его рисунков. Один из рисунков назывался «Автопортрет». На нем Бестужев изобразил себя в широкополой соломенной шляпе, дырявой и сильно поношенной, с небрежно повязанной ленточкой на шее. Один глаз его был нахально прищурен, точь-в-точь как в немом диалоге с дворником.
Мне отчаянно захотелось рассказать Бестужеву о своем единоборстве с мохнатым зверенышем, которого все же одолела настырная память. Сережка умел слушать, мой верный рыцарь!
Я мысленно поблагодарила свою память, которая четко и стройно, словно это было вчера, вернула мне тот день.
Была ранняя весна. Дорожки в парке пансионата развезло. Взбухла, набрякла земля, пропитанная талым снегом, и небо было такое же — набрякшее от влаги, сизое. Уже во всем ощущалась притаившаяся весна. Казалось, еще секунда — и, разорвав небесный купол, брызнет солнечный дождь. Но прорыва этого все не было и не было, а люди и природа изнемогали от ожидания. Это была последняя весна Натальи Арсеньевны. В тот день я прямо из школы, не заходя домой, помчалась в богадельню. Правильно говорила моя мама, что у меня чутье, как у собаки-ищейки.
В комнате Натальи Арсеньевны не оказалось. В конце длинного неуютного коридора переговаривались две старушки, ее соседки. Донеслись обрывки разговора:
— А Мария Николаевна так вчера убивалась, так унижалась перед дочерью, чтобы та ее обратно домой забрала. Вот уж напрасно… Нужна она ей!
У меня даже зазвенело все внутри. В этой богадельне, казалось, сосредоточились все проявления человеческой подлости и предательства.
Я подошла к старушкам, спросила, не видели ли они Наталью Арсеньевну. Некоторое время они молча смотрели на меня. Одна с заискивающей, почти подобострастной улыбкой, которая была непереносимо знакомой. Так часто смотрят старики, как бы умоляя не списывать их со счетов, не воспринимать, как выживших из ума, и дарят за это улыбки, лишенные достоинства. Другая глядела напряженно и с вызовом, каждую секунду готовая низвергнуть мощным словесным потоком все привилегии молодости… Про нее мне как-то рассказывала Наталья Арсеньевна… Переезжая в пансионат, старушка подарила внучке на свадьбу сбереженную сумму денег. Прошло два года, часть денег, оставленная для оплаты этого пансионата, кончилась. «А я все живу», — сокрушенно вздыхала старушка. Теперь ей надо было переезжать в другой, где оплатой была только пенсия. К старушке никто не приходил, ее не навещали, посоветоваться было не с кем, и поэтому поделилась она своими горькими мыслями с Натальей Арсеньевной.
«Знаешь, Шурочка, так она и сказала: „Я не рассчитала свою жизнь“», — вспомнила как-то Наталья Арсеньевна, глядя сквозь меня кроткими глазами, в которых плескалась мука невыплаканности.
— К ней пришли, и они в парке, — таковы были сведения, которые выдали мне старушки.
Черные стволы деревьев, уже отогретые дыханием весны, с надутыми пахучими почками на ветвях, не загораживали дорожек парка. И весь парк был сквозной, не замаскированный нежными кружевами листьев. Торчали уродливые переплетения корней из вздувшейся бурой земли, готовой к скорому «разрешению». Я даже поежилась — таким неуютным и убогим казался парк. Сразу бросились в глаза две фигуры, притулившиеся на любимой скамейке Натальи Арсеньевны. Она любила сидеть на этой скамейке, потому что взгляд не упирался ни в дома, ни в служебные строения, раскиданные по парку, а уходил далеко-далеко, туда, где лишь деревья да обнимающее их небо соединялись с жаждущим отдыха взглядом, порождая обманчивую гармонию покоя.