ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
Ни на следующей, ни через десять остановок я не вышел, и мы проехали от одной конечной до другой, сцепленные, как два вагона…
Да, никакой свадьбы не было, и она действительно ко мне возвращалась, и черт с ним, с запорожским чубом, ей нужен я, и только.
– Ты рад?! Рад?! – спрашивала она, заглядывая мне в глаза и отыскивая в них ответ, который убедил бы ее, что она не ошиблась и не обманула ни меня, ни себя.
Я не знал, что ответить: смятение охватило меня. Кто я был для нее?! Мальчишка, блаженный дурик, чья голова забита учеными бреднями, и ради меня она, женщина
Х
Были у нас с Лизой чудесные месяцы. Вновь начиналась зима после того, как неделю моросило, снежные хлопья таяли, не долетев до земли, и всюду были зонты, зонты, зонты. А тут вдруг ударил мороз, насыпало свежего, чистого снега, заледенели лужи и за одно утро никаких следов оттепели. Снегоочистители – адские машины с вращающимися лопастями – выкатили на арбатские улицы, загребая снег и сбрасывая его с ленты транспортера в кузовы подруливавших задом самосвалов, из кабин которых, приоткрыв дверцу, выглядывали водители…
На подготовку к экзамену хватало дня, а остальное время я был у Лизы. Вбегая, я заставал ее в том рассеянном полураздумье, которое навевает висящее в простенке зеркало: оно притягивает неискушенный взгляд обманчивой надеждой увидеть себя таким, каким ты бываешь, не подозревая, что на тебя смотрят. Мне не нравилась частая задумчивость Лизы, и я тихонько подкрадывался сзади, желая ее в шутку напугать, но она, заметив меня в отражении, тут же оборачивалась.
Едва разрешив себя поцеловать, Лиза бросалась хозяйничать, хотя все было готово заранее: и чай заварен, и хлеб нарезан, и в воздухе разлито дразнящее нюх предвестие снятого с плиты жаркого. Лизе доставляло удовольствие меня кормить: она почему-то считала меня вечно голодным, и при ней я никогда не говорил, что уже досыта наелся дома.
Усадив меня за огромную чугунную сковороду, от которой поднимался пар, как от кумирни, она требовала университетских новостей, слухов и сплетен (кто, чего, о ком, как это у нее называлось). Я, признаться, не знал, о чем рассказывать, подозревая в ней лишь участливую готовность выслушать то, что ей на самом деле чуждо и неинтересно, но Лиза не принимала никаких отговорок. Однажды она даже сказала (весело, беспечно, ни к чему не обязывающим тоном), что отныне ее жизнь заключена во мне и поэтому ей все интересно.
От таких слов у меня сжималось сердце, я размякал, сдавался и рассказывал ей о сессии, о коварстве экзаменаторов, о кипящих на кафедре страстях и битвах вокруг аспирантуры, которая вряд ли мне светит после того, как я с треском провалился на конференции.
– А это так важно для тебя, твоя аспирантура? – спрашивала она, и я, воздевая руки к небу, убеждал ее, что аспирантура для меня все, предел мечтаний и грез, манящий призрак Эльдорадо, единственный путь в науку…
Я кипятился, доказывал, но было ли это и вправду важно?
Выслушав мой лепет, Лиза мне просто и мудро советовала, как быть – я лишь поражался ее проницательности и вещей прозорливости. Жизнь она знала, как царь Соломон, и иногда мне казалось, что я обрел сокровище, драгоценный клад, что с ее помощью я добьюсь всего, покорю любую вершину. Я с жаром обещал ей, клялся, что между нами всегда так будет, но она лишь улыбалась этой блажи.
– Я же почти вдвое старше, милый. И к тому же я совсем не то для тебя.
Конечно, я кричал, что это глупости, что я не ханжа, лишен отсталых предрассудков, но Лиза лишь мягко улыбалась.
ХI
В разгар зимы воздух стал жестким, словно холст, катки во дворах матово засеребрились и арбатские дома стали похожи на мебель в белых чехлах. В воздухе стлался иней, сверкая под солнцем малиновыми иглами, решетки бульваров покрылись ледяным мхом, скамейки утонули в снегу, и в очертаниях облаков, каких-то чрезмерно великих, оплывших, распухших, появилась нездоровая слоновость, признак стойких морозов.
Задумали мы с Лизой лыжный бросок: как раз на носу было воскресенье.
Лиза собрала рюкзачок и спросила, идет ли ей молдавская безрукавка, сшитая из лоскутов замши и отороченная мехом (она одолжила ее у подруги). Вместо ответа я исхитрился, поймал ее в этой безрукавке, поднял на руки, и мы внезапно затихли, до боли, до головокружения, до прыгающих в глазах чертиков вглядываясь друг в друга. Наконец Лиза уклончиво выскользнула из моих объятий, а я зачем-то взял лыжи. Взял, подержал, поставил, но в голове продолжалось блаженное, намагниченное гудение, и я снова поймал Лизу, терзая и мучая ее поцелуями…
Мы чуть было вообще не остались дома и не променяли лыжный бросок на очередную безумную оргию, но вовремя спохватились, что все-таки следует проявить благоразумие. Я строго сказал, что пора на электричку, и, заметив ее удивление (она знала, как принято ездить на дачу в нашей семье), объяснил, что машина понадобилась отцу и мне, второму водителю, пришлось отдать ему ключи. Лиза ничуть не огорчилась: какая разница!...
Белорусский вокзал вибрировал под сводами гулким эхом, в котором сливались голоса репродукторов, гудки поездов и шум толпы. Расчищенные от снега платформы припахивали шпалами, железнодорожным гравием, лыжными мазями и воском. Подкатила заснеженная электричка, новенькая, только-только с завода, на заиндевевших стеклах сверкали под солнцем протаявшие кружки от монет, которые дети прикладывали к поверхности стекол.
К дачной калитке мы пробирались по колено в снегу. Я уговаривал Лизу подождать, пока я лопатой расчищу дорожку, но она ни за что не соглашалась, ступая за мной след в след. Долго выбирали из связки ключ, и, когда я толкал калитку, с голых акаций, посаженных вдоль забора, на нас сыпался снег.
…Поднялись на крыльцо, прислушиваясь к тишине; снежные оползни свисали с шиферных крыш (свисали и не обламывались), и сквозь переплет террасы был виден стол без клеенки, остановившиеся ходики, пара яблок, закатившихся в угол дивана. Напротив крыльца, на полочке, прибитой к дубу, розовело забытое мыло, а алюминиевая проволока, разделявшая ряды малины, казалась вдвое толще от снега.