Тайный шифр художника
Шрифт:
Подали горячее – седло барашка под брусничным соусом и новый графин водки.
– Но это уже все потом было, – сообщил Угрюмый, отставляя пустую стопку. – А до этого, как до меня очередь к Апостолу дошла, кой-чего случилось. Апостолу перед этим свиданку устроили. Прямо с бухты-барахты, на майские приваливает конвой с апостольскими вещичками, по-ментовски вежливо велит одеться, только и того, что массаж по почкам не устраивает. Мазай, натурально, кипиш поднял, у него-то на Апостола свои виды были. Такого кольщика на хазе иметь всякому вору за счастье. На прогулке другие воры да блатные об его Кижи уже все шнифты согнули, ну, в смысле, глаза. Но сержант объяснил,
– А что такое «мойка»? – не понял я.
– Ну это… лезвие, – пояснил Угрюмый. – И он им уже почти себя прописал, причем в горло метил, чтобы наверняка не вытащили. Примерялся, а как увидел, что я ломлюсь, так и полоснул. Я свою грабку подставил, руку его перехватить хотел, ну и полоснул он, значит, мне по клешне сверху. Вот, погляди.
Угрюмый повернул руку, в которой держал вилку. На тыльной стороне ладони был ясно виден длинный белый шрам.
– До кости распахал, между прочим, – улыбнулся он, словно вспомнив что-то приятное. – Ну да ладно, это не горло вскрывать, там ничего серьезного нет, хотя красненькое и полилось. Я, натурально, вписал ему под дыхалку, чтоб дурью не маялся, забрал мойку, пока он, после тычка-то моего, вдохнуть пытался, а после уж и себе стал руку заматывать. Он, как отошел, зыркнул на меня, как на врага злейшего, и спрашивает: «Зачем?»
«Дурилка ты картонная, – говорю. – У тебя бзик, а о нас-то ты подумал? Да если на хазе самописец нарисуется, всей семье такой шмон устроят, карцер раем покажется! Мы тебе в суп не плевали, пайку не тырили и не прессовали, чтобы ты нам так западлил!»
Он тогда башку опустил и шлестит этим своим тихим голосом: «Я никого не хотел подводить… Только жить больше тоже не хочу».
«Эт ты, пацан, брось, – талдычу ему. – Жизнь прекрасна, это мы, дураки, ее себе уродуем. Ну сел, дело житейское, от сумы да от тюрьмы никто не застрахован. Так срок-то у тебя невелик, уж скоро откинешься».
Я думал, его зоной так придавило, что жить не хочется. Ан нет.
«Мне, – говорит, – что воля, что тюрьма, все едино. Все мне тошно, не могу больше».
«И что ж тебя так кочевряжит? – интересуюсь я как бы между прочим. – Баба, что ли, бросила? Так бабы – матерьял ненадежный, известно со времен Адама и Евы…»
«Да, – кивает он. – То есть нет. Наоборот».
Тут мне, натурально, интересно стало. Что такое «да, то есть нет»? Как это? А он продолжает, как на исповеди, не затыкается. Видно, накипело.
«Той, которую я люблю, до меня и дела нет, – говорит. – Даже в суд не пришла. Зато другая любит. А я ее не люблю, хотя и должен вроде бы».
Ну, я, всяко, поинтересовался, с чего это он ей так задолжал. А он: «Очень она мне помочь старается. Ее отчим – большой человек. Благодаря ему мне и срок небольшой дали, только она на этом не остановилась. Вытащить меня отсюда хочет и говорит, что вытащит, чего бы ей это ни стоило».
Угрюмый разлил остатки водки по стопкам и сделал знак официанту, чтобы тот принес новый графин.
– Вот поверишь, нет, Грек, – проговорил он, – я ему прям обзавидовался тогда. Когда родители чадо из-за колючки тащат или там братья-сестры, это понятно. Родная кровь и все такое… Но чтобы баба так за мужика убивалась, так это поди поищи. Скорее можно девственницу среди вожаток в пионерлагере найти, чем такую цацу. Попадись мне такая баба, я бы ее на руках носил. А этот морду воротит.
«Так чего ж тебе не так? – спрашиваю. – Кривая она, что ли, или косая?»
Апостол головой помотал: «Красивая. От ухажеров отбоя нет. К ней кто только не сватался, даже замминистра. А она всем отказывает. Веришь, я бы больше всего хотел, чтоб она за кого-то замуж вышла, чтобы счастлива была… Я-то ей зачем?»
«Ну и дурак ты, даром что Апостол, – бахнул я ему вот как на духу. – Да за такое ей памятник надо прижизненный вылепить! Девка прибарахленная, на рожу не урод, могла бы себе такой марьяж расписать, что любо-дорого, а она тебя из зоны тащит. Какого ж тебе еще рожна надо?»
А он мне на это: «Ты когда-нибудь любил?»
Тут уж я не знал, что ответить. Я ведь, Грек, в юности тоже влюблен был, Верой ее звали. До ареста моего клялась, что любит, что в огонь и в воду за меня… А как меня взяли, так о ней ни слуху ни духу. Не то что на свиданку не приехала или передачку не прислала, а даже ни на одно письмо мое не ответила. С тех пор у меня веры и нет. Ушла Вера и всю мою веру с собой увела. Только Апостолу я тогда этого рассказывать не стал, сказал, что всяко, конечно, бывало. Но чтобы у меня от какой-то юбки так крышу рвало, чтобы с мойкой на очко лезть, – увольте, поищите малахольных в другой хазе.
«А я вот люблю, – вздохнул он. – Причем знаю ведь, что никогда… Что я ей не нужен. Да и что я могу дать женщине? А уж теперь, когда на мне судимость…»
«Да ладно, – отмахнулся я. – Глядишь, судимость с тебя и снимут. А ты со своим талантом точно не пропадешь».
А он так безнадежно отвечает: «Пропаду. Кому он нужен, мой талант? Да и вообще я к жизни не приспособленный, все говорят».
Помолчал немного, подумал и добавил: «Ты прав, Угрюмый, надо смириться».
Вскоре после этого разговора и подошла моя очередь наколку делать. И не успел еще Апостол за меня взяться, как наклонился и говорит мне тихонько на ухо: «Ты не бойся».
Я, конечно, в непонятку забился: «С хрена ль мне бояться?»
А он улыбнулся как-то криво, как будто через силу рот растягивает: «Вижу, что переживаешь ты за меня».
«Ты не баба, чтоб я за тебя переживал», – отрезал я. А он опять лыбится, но уже вроде поживее: «Я с собой больше ничего делать не буду. Ты был прав, неправильно это. Жизнь людям не просто так дается, и я знаю, куда ее деть».
«Ну и лады», – говорю. А что тут еще скажешь?
А он вдруг: «Но я вообще-то не про то. А про то, что ты расписываться не бойся».
Тут он попал не в бровь, а в глаз: мне, откровенно говоря, было и впрямь как-то стремно. Никогда ни в какую чертовщину не верил, но его татухи такие были, что кого хошь страх проберет. Не просто картинки, а… Даже не знаю, как и сказать. Точно судьба у тебя на спине наколота. Ну и саднило у меня где-то на дне души, что он мне всю жизнь куполами распишет. Зона – она, конечно, дом родной, но я из тех, кому погулять бы от дому подальше. Чалиться по новой мне как-то совсем не хотелось.
Конечно, ничего этого я Апостолу не сказал, но он сам точно мысли мои прочел и говорит вдруг: «Это ведь твоя вторая ходка? Вот на тебе на всю жизнь два купола и будет».