Театр на Арбатской площади
Шрифт:
Степан Акимыч тут опомнился. Кинулся за ней. И Санька тоже. И все трое, обнявшись, заплакали. Всхлипывая, Анюта лепетала:
— Как же ты, дедушка? Такой добрый, а какие слова сказал… Как же ее в беде кинуть? Ты посуди, дедушка… И ты, Сашенька… Вы ведь ничего не знаете, а вчера Фекла ходила на базар…
И Анюта принялась рассказывать, что слыхала на базаре кухарка Фекла. А слыхала она от знающих людей: будто некий портной подговорил еще триста других портных да с подмастерьями ночью перебить всех французов на Кузнецком мосту. Будто все французы, не только
Степан Акимыч совсем взъярился. Пуще прежнего забегал по каморке. Руками принялся размахивать.
— Вздор, вздор, вздор сие, мой ангельчик! Всё бабьи толки… И слушать не желаю необразованную глупую бабу… Все один вздор! Да кто же французов в Москву пустит? Да как такое можно в уме держать? Ведь какая победа одержана при Кобрине и при Клястицах! Ведь чуть ли не тысячу врагов отечества взято нами в плен! А сколько безгласных трупов осталось на поле брани?.. А ты, душенька, кухарку Феклу слушаешь, да еще из-за вздорных ее слов проливаешь слезы… Лучше ты послушай, какие слова написал в своей афишке наш московский главнокомандующий, их сиятельство граф Ростопчин. Дай бог ему многие лета! Послушай, Анюточка. И ты, Санечка… Слушайте прилежно!
И Степан Акимыч достал несколько листков, в которых Ростопчин, назначенный с первых дней войны московским главнокомандующим, печатал свои обращения к москвичам. Листки эти разносились по многим барским домам на манер театральных афишек и потому среди населения Москвы стали известны под названием «Ростопчинских афиш».
Грозно подняв вверх свою сухонькую стариковскую руку, Степан Акимыч начал громогласно:
— «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет…» Слова-то какие! Какие слова: «Я жизнью отвечаю»! То-то же…
А потом Степан Акимыч и вовсе развеселил девчонок, прочел им еще одну афишку Ростопчина. В этой афишке московский мещанин Карпушка, подтрунивая над французами, говорил, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что все французы — карлики и что их троих одна баба вилами заколет…
Девчонки смеялись до упаду, а глядя на них, радовался и сам Степан Акимыч.
Еще он под великим секретом сообщил, что нынче в театре ожидается великое торжество по причине побед при Кобрине и при Клястицах.
— Отменяют комедию Крылова «Модная лавка», а будет представлена опера «Старинные святки». Покажут публике любезную старину Москвы белокаменной, житье-бытье славных бояр русских и святошные забавы, какими тешили себя в давние времена… Теперь уж точно — не видать врагам Москвы. Так-то, мои хорошие!
А для Сани тот вечер и вовсе стал знаменательным.
Лизавета Семеновна Сандунова, певица, любимая всей московской публикой, которую прежде иначе и не величали, как Лизанька Сандунова, в тот вечер пела в опере главную партию боярыни Натальи. И, как выяснилось, именно ей поручили после первого акта оперы исполнить величание.
Заметив Саньку (а Санька как раз пробегала мимо актерских комнат, чтобы пораньше занять место за кулисой, где должен был уже находиться и Федор), она ее остановила:
— Чего ты без толку мечешься? Имеется у тебя сарафан?
— А как же! — бойко ответила Санька.
Не то чтобы она была сильно знакома с Лизаветой Семеновной, а все-таки… Не раз Лизавета Семеновна посылала ее то за одним, то за другим. А однажды приказала снести домой короб с костюмом, горничная девка у нее занемогла. Короче говоря, Сандунова хорошо знала Саньку, внучку суфлера Акимыча.
— И коса у тебя подходящая, — между тем продолжала Лиза вста Семеновна, с пристрастием разглядывая Саньку. — Святошные песни знаешь?
— А кто их не знает? Все девушки у нас в околотке знают.
Без этого нельзя… Я всякие могу петь…
— И я так думаю. Иди-ка наряжайся в сарафан — да ко мне. Нарумяню тебя, набелю. Нынче две девчонки из театральной школы занемогли. Женских голосов маловато. Будешь в хоре петь.
— Матушка Лизавета Семеновна!.. — выкрикнула Санька и руками замахала: мол, да как вам на ум пришло такое непутевое?
Но Сандунову в театре все уважали до крайности. Была она женщиной справедливой, умной, уж не говоря о ее таланте великом. Ни капельмейстер, ни хормейстер с ней не спорили. Могла ли Санька ей перечить?
И Саня бегом-бегом в каморку — да скорей доставать сарафан. Да скорее переплетать косу. Да скорей-скорей обратно к Лизавете Семеновне, которая уже находилась в театральной уборной и облачалась в малиновую душегрею, отороченную соболем.
Посмотрела на Саньку, приказала, хоть ласково, а приказала:
— Снимай платок да садись перед зеркалом. Тут садись, вот бестолочь деревенская!
О господи, вот чего не думала, вот о чем не гадала и вот что свершилося!..
Санька смотрела в зеркало на свое отражение, и верилось ей и не верилось, что это точно она — Санька. А Лизавета Семеновна тем временем около хлопотала: белила ее, румянила ее, брови начерно сурьмила. И вскорости из зеркала глядела на Саньку уж точно не Санька, а какая-то новая девчонка — белая, румяная, чернобровая — ничуточки не похожая на прежнюю, смуглую. И вроде бы не очень нравилось этой новой девчонке, что ее так лихо накрасили, но рта раскрыть, слова сказать об этом не смела. Уж кому-кому, а Лизавете Семеновне против сказать язык не повернется…
А Сандунова, поглядывая в зеркало на раскрашенную Саньку, говорила:
— Пой смело, громко, ничего не бойся…
— А я и не стану бояться, — шепотом отвечала Саня, а у самой мелкой дрожью все поджилки тряслись: что дедушка Акимыч скажет, когда увидит ее, Саньку, на сцене да без его спроса? А Федор? Как поглядит на такую, на раскрашенную? А уж о том, как будет петь, об этом не думала. Вроде бы сейчас было ей не до того.
— Теперь пройдись, — сказала Лизавета Семеновна, любуясь на дело рук своих. — Да не так, не так, дуреха! Лебедушкой плыви…