Тень мачехи
Шрифт:
За что? Почему? В чем я провинилась?
Весь остаток дня, который вдруг становился мучительно длинным, я слушала Мамину Тишину. Время тянулось, словно жевательная резинка — становилось тонким, горьким, провисающим между последним маминым словом и той минутой в ночи, когда я, наконец, могла уснуть.
Мамина Тишина состояла из множества звуков.
Скрежет ныряющей дверной ручки, тяжелый бах дверью, короткий лязг язычка, запирающего мать от меня — в зачем-то понадобившемся ей одиночестве. Тихое позвякивание хрустальных подвесок на люстре — будто стеклянное перешептывание, сплетня,
Замерев за своей дверью, с ногами забравшись на стул у окна, сунув в рот карандаш, который к концу Маминой Тишины могла изгрызть до половины, я, как слепая, смотрела в одну точку, но видела все, что делает моя мама. Вот она прошла на кухню, подожгла конфорку, опустилась на табурет. Поднялась, когда засвистел чайник, наполнила кружку, сгребла из вазочки на столе шелестящую горсть конфет. Вернулась в гостиную, закрыла дверь — отгородилась от меня. Подошла к креслу — тому, которое подальше от телевизора, но поближе к батарее (до него на четыре шага больше), опустилась в него. Прошелестела книжными страницами. Все, теперь на долгое время — только перелистывание страничек, да мучительное ццок-ццок-ццоканье стрелок, лениво перескакивающих по циферблату.
В такие дни я серьезно заболевала. Меня поражала вынужденная слепота ребенка, который видит все, кроме своей мамы — и за отсутствием главного объекта своего мира считает всё остальное ненастоящим, зыбким, обманчивым.
Болезнь начиналась с магии.
В Маминой Тишине возникала музыка: жуткое, звенящее, повторяющееся "динь-линь, линь-динь-линь". Еле слышное поначалу, оно неумолимо нарастало. Этот звук и породившая его тишина топили меня в себе. Они заливались в уши, рот, нос, я в отчаянии захлебывалась ими, через силу глотала их, напивалась, переполнялась, и почти развоплощалась в них. Я переставала существовать, меня будто стирали ластиком, успешно и насовсем — оставалось только сдуть грязные крохи.
Пользуясь отсутствием матери, ее Тишиной, сильно менялись вещи. Они начинали жить своей, неподвластной пониманию, жизнью.
Взять, к примеру, кровать в моей комнате. В Маминой Тишине она становилась другой. Не мягкой и очень удобной, где мы с отцом иногда лежали вдвоем — когда он ещё читал мне книжки. А пугающе широкой, холодной, бездонной волчьей ямой, которую кто-то вероломно прикрыл темно-зеленым в оранжевых ромбах пледом без единой складочки. Я отчаянно хотела сдернуть плед, но боялась даже подойти к кровати. И чувствовала, что от нее исходит уже не та мягкая заботливая сила, которая властно манит к себе, призывая лечь, отдохнуть, согреться. А томление охотника, ждущего в засаде. И молчаливая, невысказанная агрессия — вот только попробуй, помниду меня.
Я смотрела на плед, но почему-то его не узнавала. Вдруг становилось ясно, что оранжевые ромбы — это части мёртвых змеиных шкур. И лежали они не в шерстяном переплетении нитей зеленого пледа, а в полусгнившем, сыром, заразном мху, под слоем которого жила затягивающая, бездонная трясина.
Вслед за кроватью становился чужим мой письменный стол. Он вдруг больно бил меня по коленке металлической ручкой нижнего ящика. Выгибал спину, сбрасывая с себя стопки тетрадей и учебников, которые я выкладывала из портфеля — и всё падало, разлеталось по полу. Цеплялся за майку ободранным краем столешницы, резко тянул к себе: мол, кому сказано делать уроки и не качаться на стуле???
Но ужаснее всего было то, как преображались обои на стенах. В какой-то неуловимый момент в скучном ритме цветочного рисунка возникал сдвиг. Кончики листьев медленно утончались, когтисто вытягиваясь. Лианы ядовито набухали, наливались мертвой силой, шевелились, готовые дотянуться, оплести и задушить. Пышные цветочные шапки начинали нехорошо блестеть, расширяться, неестественно выпирая из стены. Лепестки пионов враз становились жесткими, колюче скребли по белому фону, меняли цвет: теряя полутона, они темнели и застывали. И в какой-то момент я с ужасом понимала: теперь эти цветы, стебли и листья — целлулоидно-мертвые, пластиковые, как на кладбищенских венках. А потом появлялся ветер, пробегал по этим пластиковым лепесткам, выгибал стены и хрипло каркал: «Ппан-доор-рра!»
Помню — мне тогда было года четыре — я попыталась от него спастись. Пролетела через комнату и длинный коридор, врезалась в дверь родительской спальни, забарабанила по ней кулаками, что-то крича сквозь слезы. Мама открыла и гадливо посмотрела на меня сверху. "Что опять случилось?" — зло спросила она. Я попыталась прижаться к ней, обнять ее бедра, спрятаться от убивавшего меня страха. Но она отпихнула меня ногой, как отпихивают надоевшую собаку или сумку, некстати попавшуюся на пути. И эта нога — твердая, холодная — была пластиковой. И мамины руки превратились в пластик, и ее лицо — в неподвижную маску, красивую, как человеческий лик, но мертвую, как у куклы.
Это был страшный миг — но отчего-то я знала, что уже не первый.
И знала, что задолго до него было что-то… ещё страшнее. Но что — не помнила. Не хотела вспоминать.
Я упала на пол в коридоре и заревела еще сильнее. А мама начала закрывать передо мной дверь — без слов, с невидящим взглядом. В неумолимо сужающейся щели был мир, в который меня не пускали: цветастый мамин халат, часть кремовой стены, на которой висел календарь с пальмами и морем, занудно бормочущий телевизор. Сначала дверь скрыла половину ее красивого, гладкого, меланхоличного лица-маски, потом часть щеки и лба, потом завиток волос и острый треугольник плеча. А потом щель срослась. Это было страшное волшебство. Я тупо смотрела в закрытую дверь. Из-за нее донесся голос мамы: "Женя, выйди, наконец, и займись ребенком". Послышалась тяжелая отцовская поступь, скрип двери, шаги за мной, в коридоре.
Я взмываю в воздух, оторванная от пола папиными руками. Держа под мышками, он ставит меня на ноги, берет за руку и ведет в мою комнату. Молча. Молча. Молча. И я понимаю, что он — тоже кукла, которой кто-то заменил моего отца. Я упираюсь, визжу — меня бьет истерика. А кукла тащит меня обратно, в мою комнату, к кладбищенским цветам на стенах. Но я не хочу к ним! Я однажды видела такие — на крышке длинного темного ящика. Мать положила на неё эти цветы за день до того, как случилась первая Мамина Тишина.
А отец сгреб их и бросил ей в лицо, а потом потащил ящик на небо »…
Замок «одиночки» лязгнул, железная дверь скрипуче зевнула, и Татьяна, оглянувшись, увидела за ней полицейского — того самого, кто успокаивал её недавно.
— Демидова, на выход. К вам муж пришел, — сказал он.
Она положила ручку на исписанные листки — их было почти четыре, но она не успела закончить историю.
«Макс? Разве он не уехал? Но как узнал?…» — ощущая смесь стыда и радости, Таня вышла в коридор. Прошла впереди полицейского до выкрашенной коричневой краской двери, и оказалась в маленькой комнатушке с деревянным столом и четырьмя стульями, стоявшими под зарешеченным окном.