Тень стрелы
Шрифт:
Он открыл дверь, не спрашивая, кто там. У них с Иудой не было пароля.
И он никого не боялся. Он, посвященный в тайну быстрой смерти, наученный искусству скорого умирания, мгновенной остановки собственного сердца – тибетскими тсхам-па. Шутил: если мне наставят дуло в лоб, я прикажу убийце умереть, прежде чем он выстрелит.
Увидев Иуду, лама поклонился. «Здравствуй, Иуда. Горячий хурч будешь?» Не откажусь. Скорее, у меня мало времени. Сегодня во дворце Богдо-гэгэна банкет и представление мистерии Цам в честь коронации слепого пьяницы. Вот записка. Это тебе.
Иуда вытащил из кармана записку. «Кто тебе передал ее?.. Она?..» Она, кивнул он головой. Она, кто ж еще. Лама медленно развернул сложенную вчетверо плотную китайскую бумагу. Черные строчки, нацарапанные по-старомонгольски, падали вниз, как черный дождь. «ПЕЩЕРА БЕССМЕРТНЫХ. ОТКРОЮ ТАЙНУ. УКАЖУ ПУТЬ. НАЗНАЧЬ ВСТРЕЧУ. СКАЖИ МЕСТО ВСТРЕЧИ ТОМУ, КТО ПЕРЕДАСТ МНЕ ПИСЬМО».
Лама вскинул глаза. Узкие, непроглядно черные глаза весело смеялись. «Уж ясно, это не атаман писал. И не…» И не барон,
«Нет. Не Джа-лама. Думай, что говоришь. Джа-лама послал бы к тебе Максаржава и сам назначил бы тебе встречу. А это…» Лама бросил выцарапывать на бумаге древние иероглифы, встряхнул бумагой, просушивая чернила. Белесый огонь в керосиновой лампе тускло освещал, подсвечивал сапфирово-синее, вспыхивающее огнями и мерцающее пещерными тенями длинное дэли. «Это, я думаю, тот, кого мы не знаем». И кто хорошо знает нас, добавил Иуда, глядя прямо в узкие длинные глаза ламы.
«Да, тот, кто знает… нас», – медленно проронил лама, протягивая листок с иероглифами Иуде.
Они оба скакали на конях по пустынной Урге, и звон копыт далеко отдавался в холодном воздухе. Скакали быстро, понукая коней. Спешились около мрачного, вросшего в землю дома на Маймачене.
Они оба вошли в дом, бесшумно, быстро, без единого звука прикрыв за собой дверь. Казалось, оба были призраки.
Они оба, не зажигая огня, прошли по пустым комнатам – так проносится по пустым комнатам ветер, холодный сквозняк. Застыли у стены, во всю ширь которой простиралась, прибитая к стене огромными, будто бы для распятия, железными гвоздями огромная мандала. Не мандала – небесное поле. Голубые кони неслись по кругу. Зеленые и красные Будды, скрестив ноги, сидели по углам. В центре Колеса Сансары стояла женщина. Женщина была голая, вся серебряная, как серебряная ложка, ее пупок художник нарисовал золотой краской, и позолотой же вымазал висюльки на лбу и верхние веки. Она улыбалась.
Двое, приехавшие в дом, прижали ладони ко лбу и поклонились голой женщине на мандале. Один из всадников разжал губы. Его голос странно наполнил комнату, будто густой тягучий мед растекся из перевернутых сот по плохо струганным доскам пола.
– После шести лет, проведенных в горах Тибета, великий Исса, которого великий Будда избрал распространять свое святое учение, умел объяснять в совершенстве священные свитки. Тогда он, оставив Непал, Тибет и Гималайские горы, спустился в долину Раджпутана и направился к западу, проповедуя различным народам о высшем совершенстве человека. Совершенство! – Говоривший плюнул. – Где оно?! В чем?! Человек – отброс, грязные кости и кожа, еда для демонов во время обряда Тшед. Я знаю Тибетское Евангелие наизусть, и оно врет на каждом шагу.
– Лишь бы ты не врал мне. – Голос второго был насмешлив и ровен, будто тянулась серебряная нить. – Ты не соврал, что Тибетская сотня хочет дезертировать?
– И Офицерская тоже. Я говорю тебе.
– Когда?
– Я не Исса. Я не Будда. Я не могу предсказать день. Но они уже готовы.
– Ты знаешь, кто их поведет?
– Еще бы не знать.
– Кто?
– Офицерскую – Виноградов. Тибетскую – я.
– Ты?..
– Тебя это удивляет?
– Не слишком.
– Вот и хорошо. Ибо человек, как сказал Исса, не наделен даром созерцать образ Бога и создавать сонм божеств, сходных с ликом Предвечного, иначе он пребывал бы в постоянном удивлении перед происходящим. Спокойствие! Ты спокоен?
Второй, стоявший во тьме, не ответил. На его плече двинулась, дернулась вперед живая тень, похожая на тень птицы.
Они были нынче вечером одни. Барон не вызывал Семенова к себе в юрту.
В лагере стояла непривычная тишина – с наступлением вечера все заползали к себе в юрты и в палатки, разводили огонь в очагах, жгли перед палатками костры, подбрасывая в пламя кизяк, сухие ветки, старую солдатскую ветошь. Боялись новых исчезновений людей; в воздухе витал странный страх – странный потому, что все вокруг были мужчины и бойцы, и негоже было бойцу робеть перед неведомым убийцей.
Катя сама разожгла огонь в очаге. Когда пламя занялось и лизнуло ее руки, она даже не отпрянула от огня. Ей нарочно хотелось обжечься. Она хотела почувствовать хоть что-нибудь – боль, например. Она была как ватная, будто погруженная в пьянящий спиртовый раствор; она ничего не чувствовала, все было словно заволокнуто туманной сизой пеленой.
– Каточек, ты что, миленькая, спишь на ходу?..
– Нет, Триша, Господь с тобой… Я… чайник вот хочу на огонь поставить, чаю с тобою заварим свежего…
Трифон принес воды. Вскорости чайник заворчал, запел на огне. Катя задремала. Она не слышала, как Семенов подходит и осторожно снимает медный прокопченный чайник с огня, как выходит из юрты за хворостом. В ее ушах звенела тонкая далекая мелодия, будто тибетские колокольчики оранжевых лам нежно, мучительно вызванивали: цзанг-донг, цзанг-донг.
……………….цзанг-донг, цзанг-донг. И тишина. И в полной тишине голос монаха говорит по-тибетски, а она понимает все, как если бы он говорил по-русски:
«Вы будете отвержены от лица Моего, если захотите уберечься от того, что вам суждено. Вы не властны над своею судьбой. Придите и отдайтесь».
Высокие фигуры в оранжевом, вишневом, черном, ярко-солнечно-желтом тесно обступили ее, лежащую на земле. Она почувствовала, как ее подхватили грубые, крепкие мужские руки. Подняли высоко. Над ее лицом вознесся, вспыхнул лезвием на солнце нож. Нож оказался у ее горла. Она закрыла глаза и хотела было закричать: умираю, режут, спасите! – а чужая рука оттянула у горла ткань, и нож легко, будто вошел в масло, разрезал ее платье у горловины и вспорол материю от ключиц до пупка, и сильные руки раздернули одеяние в стороны. Она оказалась голая перед монахами. Руки, руки, много рук зашарили по ее телу, стали прикасаться к ее освобожденной голой коже, чьи-то пальцы больно сжали ее соски, и она застонала. Чьи-то руки раздвинули ее ноги – или это она сама раздвинула их? Она напрасно изгибалась и вырывалась. Ей больно, властно сжали запястья, сухая, пропахшая сандалом ладонь легла на ее рот. Она поняла: надо покориться. Сначала мужская рука грубо, бесцеремонно и вместе с тем любопытственно и искусно ощупала вход в ее женское святилище; она почувствовала, как горячие пальцы расталкивают, раздвигают нежные складки влажной кожи, втискиваются все глубже, вот уже вся рука монаха там, внутри нее, а кончик его пальца коснулся чего-то невыносимо нежного глубоко в ней, отчего она дернулась, выгибаясь, и попыталась закричать, но чужая рука плотнее легла ей на губы, втиснулась в зубы, и она захлебнулась собственным стоном. Сухая костлявая рука задвигалась в ней, палец по-прежнему упирался в средоточие неведомого ей еще наслаждения, и руки поддерживали ее под поясницу, пока ее тело выгибалось и корчилось в сладких судорогах. Потом монах выдернул руку. Не успела она перевести дух, как в низ ее живота уперлось твердое, железно-горячее, колени ее растащили в стороны, шире, еще одним сильным рывком, и тот, кто стоял над ней, одним резким, мощным ударом вошел в нее, исторгнув из ее груди сдавленный хриплый стон и сам вскрикнув коротко, военным кличем.
Вошел и замер. Остановился. Ждал. Ждал, пока она поймет, что он весь, огромный, будто сработанный из раскаленной стали, пребывает в ней; пока она обнимет его мышцами, жаждущими и томящимися, там, внутри. И, дождавшись, когда она, потрясенная, сжала его, будто в кулаке, внутри себя, он медленно и неумолимо двинулся вперед.
Движение вперед. Еще движенье. Монах, грубо вошедший в нее, двигался в ней вперед, как летящая в бредовом сне стрела, прорезая ее, прокалывая ее, насаживая ее на себя, неуклонно и нежно, медленно и осторожно. Край! Нет, еще глубже. Пусти! Она дернулась всем телом в крепко держащих ее руках. Нет, я войду в тебя еще глубже. Он слегка приподнялся над ней, распятой, как рыба, на чужих руках, и сильно, безжалостно толкнул ее всаженным в нее живым острием – так, что невозможная боль смешалась с блаженством такой силы, что она чуть не потеряла разум. Размах. Толчок. Еще взмах. Еще толчок. Она задыхалась. Крепкая костистая рука, пахнущая сандалом, врезалась, влеплялась ей в рот, в зубы. Она укусила ее. А копье все вонзалось в нее, и она перестала считать удары. Руки, держащие ее, двигали, подавали ее навстречу вонзающемуся в нее мужчине, насаживали ее на него, как цыпленка на вертел. И тот, кто так яростно бился в ней, бил в нее, как в бубен, похоже, не хотел прекращать начатое. Боль и радость росли в ней и затопляли ее. Она чувствовала себя уже частью этого беспощадного монаха. Уже его рукой. Ногой. Его животом. Его…
Наступил миг, когда она и вправду ощутила себя орудием той сладкой пытки, которою пытали ее. Ее больше не было. Был только он и то, что он ей причинял. Теряя сознание, она превращалась в свое наслажденье. Она содрогалась в неистовых судорогах, а монах все не прекращал двигаться в ней. Она потеряла счет времени. Все заволокло сладкой безграничной, нескончаемой тьмой. Когда она уже была без чувств, монах, наконец, излился в нее, неподвижно лежавшую на руках собратьев, огласив окрестность хриплым неистовым криком.
Она открыла глаза. Боже, Господи Иисусе Христе, она очнулась.
Глаза обводили окоем. Снег! Всюду мерцал, искрился снег. Она лежала у входа в чью-то палатку. Боже мой, Боже… Как же холодно… Боже, сколько же времени она тут пролежала?!.. без тулупчика, просто в домашней курме… в меховых сапожках на босу ногу…
Катя поднялась на корточки. Уперлась руками в рассыпчатый сухой снег, наметенный за вечер. Он алмазно искрился в свете Луны. Зимняя монгольская Луна стояла высоко в зените, глядела на притихшую степь, будто огромный глаз неведомого зверя. Катины колени холодил снег, она непонимающе, с ужасом смотрела на туго застегнутую, завязанную тесемками дверь палатки. Господи, чья это палатка?! Она же никогда здесь не была… Нет, кажется, она узнает это место…