Тень стрелы
Шрифт:
Тибет. Я никогда тебя не забуду, Тибет. Я еще к тебе вернусь, Тибет.
Тибет, страна демонов. Я вырос в тебе. Ты воспитал меня. Ты хочешь, Тибет, чтобы я здесь, вне тебя, продолжил священное дело твое? Я продолжу его.
Я знаю всю церемонию Тшед – от начала до конца. Я проходил путем смерти из конца в конец. И я не был поражен ни безумием, ни внезапной смертью. Учитель приказал мне привязать себя к скале в пустыне и три ночи напролет бороться со злыми духами – я сделал это. Духи приходили ко мне, рычали, набрасывались на меня, пытались меня пожрать. Я глядел им в глаза. Римпотше рассказывал мне, что у него был ученик,
Меня учили защищаться. Я учился старательно.
Горы, горы Тибета, острые сколы вершин, облитых розовым светом утра. Острый блеск солнца на скошенных, будто ножом-пурба, скалах. Лунг-гом-па, беги. Беги через перевал. Ты должен бежать три дня и три ночи, а потом упасть замертво. И, если тыумрешь, о тебе заплачет только белая слепая Луна серебряными слезами, белым молоком времени.
Я выучил все заклинания Тшед. Я трубил в ганлин – трубу, сделанную из человечьей бедренной кости. Я призывал демонов на пир. Я призывал их угоститься своей плотью.
И они прилетали; и Ваджрадакини срубала мне голову саблей; и адские духи набрасывались на меня, растерзывали меня, лакомились моими внутренностями, урчали и вырывали друг у друга куски моего земного тела. А я, я сам видел это, созерцал, испытывал боль, испытывал страх, испытывал ужас смерти – и побеждал их великой, небесной волей своей.
Я видел Красное пиршество Тшед, видел свои внутренности, вывалившиеся из живота, слышал смачное чавканье демонов, грызущих мои кишки и кости. Я смотрел на страшный пир и смеялся. Смех был моей защитой. И, когда я произнес священное заклинание, демоны растаяли в ночном воздухе. И я стал представлять, что я не тело, не душа, не дух, не груда обугленных костей, оставшихся от дьявольского пиршества.
Я стал представлять, что я – ничто.
Я ЕСТЬ НИЧТО, ПУСТОТА МЕЖДУ ВДОХОМ И ВЫДОХОМ.
Я ЕСТЬ НИЧТО.
Я ЕСТЬ? МЕНЯ – НЕТ.
Когда я это внезапно осознал – я перестал мыслить. Вокруг меня поднялось черное пламя, ставшее серым, прозрачным, бесцветным. Я ничего не видел – я слышал только гул пламени. Я сгорал в невидимом огне и сам становился огнем. И это было лучше всего. Величайшая мудрость земли – возжечь вокруг себя огонь и дотла сгореть в нем. Вторая часть обряда Тшед, Черное пиршество, дает это понять.
Тому, кто научился сжигать себя на костре времен, смерть в бою уже не страшна.
Бой – это круговращение фигур. Стук костей. Блеск глаз. Блеск мертвых копий. Бой – метель, где вместо снега крутятся в порывах ветра мертвецы. Если ты умер изначально, если ты – ничто, ты поймешь, что перемещения фигур на земле есть перемещения мертвецов. Тогда кто же бессмертен, о Нарота?
К хвостам верблюдов привязывали пучки пакли и поджигали, чтобы эти факелы на хвостах освещали непроглядную ночь. Ударь верблюда хлыстом – он побежит скорее. Чтобы верблюд тебя не сбросил – пригнись к мохнатой шее, ты, погонщик. Ты помнишь бой под Цаган-Цэгэном? Ты помнишь, как рядом с китайцами, гаминами, сражались их жены-монголки, и, сраженные выстрелами, падали рядом с мужьями, и их трупы оттаскивали с поля боя за ноги плачущие китайчата-барабанщики? Тьма ночи, и в ночи – то и дело – сполохи огней. Огонь прошивал тьму, вспыхивал там и сям; огонь обнимал зубцы крепостных башен, хлестал огненной плетью по черной, выгнутой, будто у дикого зверя, спине горы. Яркая звезда стояла, вбитая серебряным гвоздем в смоляную черноту неба. Цолмон. Русские зовут ее – Венера. Казаки – Чагирь-звезда. Что она предвещает бойцам? Она предвещает бойцам славную смерть в бою. Смерть – это как любовь. Ею можно опьяниться навек.
Степь усеяли трупы застреленных коней и верблюдов. Я помню, как гамины стреляли в нас. Я шептал себе тогда тибетскую мантру – ей меня научилмой старый римпотше: «Ом, гатэ, гатэ, парагатэ, парасамгатэ, бодхи, сватха!» И колокол тамбурина: донг-донг – звучал в моей голове, внутри меня, и я обернулся и увидел, как вверх, над конем цин-вана, одетого в свою ярко-желтую потрепанную курму, в жилистых грязных, окровавленных руках цин-вана взвивается над воинами, подсвеченное снизу красными факелами, странное знамя. Миг спустя я понял, что это. Человечья кожа, кожа несчастного убитого гамина, распятая, просоленная и высушенная, развевалась над готовым уже побежать войском, и цин-ван держал кожу за скальп. Я засмеялся хрипло. Красное пиршество только начинается, о гамины!
И я, сам не зная, что делаю, крепко хлестнул коня плетью по крупу.
Конь вынес меня вперед, перед войском. Гамины перестали стрелять. Перестали и монголы. Бурятский авангардный отряд тоже замер. Все затихло. Оба войска молча глядели на меня. Я выехал на коне перед обоими сражающимися лагерями. Я стоял в середине мироздания. Я был спокоен, как спокойно Око Мира, глядящее на столкновения людей. И Цолмон холодно, ярко-синим глазом глядела на меня.
«А-а-а-а! Он заговоренный!» Одинокий вопль из китайского стана сотряс холодный ночной воздух и замер, погиб под куполом черного неба. Все молчало. Развевались на ветру хоругви Джа-ламы. Цин-ван сжимал в руке скальп убитого гамина, высушенную кожу врага трепал ветер над его непокрытой головой. Он всегда скакал в битву без шапки, без шлема или иного покрытия, наш цин-ван. Он презирал смерть. Он любил ее, так же, как я. Как любят тибетцы. Он возлюбил смерть, а она не возлюбила его. Она отворачивалась от него. И он обречен был скакать за ней, навстречу ей, протягивая к ней руки, желая ее; а как только она поворачивалась к нему лицом, он, скалясь, смеялся над ней. И тогда отворачивалась и скакала прочь она – на своем черном ночном коне.
Загремели выстрелы. С нашей стороны застрочили три пулемета, три наших бессменных «максима». Гамины завопили, в воздухе засвистели тучи стрел, заныли, завыли пули. Цин-ван повернулся и поскакал не в гущу монголов – вдоль выстроившихся для сражения войск. Он скакал вдоль обоих станов по центральной, нейтральной полосе, и пули свистели вокруг него, не задевая его, и стрелы просвистывали мимо, все мимо, и тени стрел пересекали его путь и ложились черными полосами на его бледное лицо, и он улыбался страшной улыбкой, и священный тулум – соленая кожа гамина – развевалсянад ним, и его белая кобыла в свете факелов и горящей пакли на хвостах верблюдов казалась красной, густо-алой, будто рожденной из сгустка крови, – да ведь все на свете рождается из крови и в крови; только свет звезд, как улыбка той, кого любишь, обреченно-белый, отрешенно-белый.
Корм для попугая
Я ищу пристанища во всех приютах чистоты, и только в приюте грязи я плачу чистыми слезами.
Катя металась в жару.
Она погрузилась в бред, как погружаются в ледяную прорубь.
Машка сидела у постели Кати всю ночь. Катя катала голову по подушке, вздрагивала, вскидывалась. Кричала благим матом. Вцеплялась ногтями себе в лицо. Била кулаками себя по животу, сбрасывала шкуры и простыни на пол юрты. Машка терпеливо поднимала разбросанное, снова укрывала Катю до ушей, давала успокоительные – отвар валерьянового корня, густо-топазовое питье из плотно завинченного стеклянного пузырька в форме груши – зелье тибетских монахов из монастыря Да-хурэ, которое привез Иуда Семенов. Катя на минуту утихала, закрывала глаза; казалось, задремывала. Потом все начиналось сызнова. Однажды, скрючив пальцы, как когти попугая, Катя ужасным скрипучим голосом отчетливо сказала: «Разумовский – дурак. Дуракам закон не писан». Машка видела, как опалово блестит белок ее закатившегося глаза.