Тень стрелы
Шрифт:
Многие казаки и солдатня пялили поверх теплых тулупов и тырлыков монгольские шелковые курмы, веселясь, как дети, радуясь и дивясь невиданным, ярким, как павлиний хвост, обновам.
К барону снаряжалась от Ургинской русской колонии делегация. О чем делегаты хотели просить его? Чтобы он не казнил доктора Пака, чтобы не казнил священника консульской церкви отца Василия Преснякова? Барон поджимал жесткие губы: «Они преступники. Доктор Пак укрывал евреев. Отец Василий крестил в консульской церкви еврейского ребенка. К тому же сын Преснякова – известный большевик в Иркутске. Не заставляйте меня, господа, делать то, чего я не
Под грязной, проржавленной, сгоревшей крышей – да, равнодушно окидывал он взглядом потолок в сырых разводах, будет протекать по весне, – он, морщась, принимал плачущих просителей, надменных иностранцев, отдавал распоряжения, выносил вердикты, назначал должности и приговаривал к казни.
Он был один – всей Урге – всей Азии, ползающей, как раненая сука, на брюхе по окровавленному снегу, у его ног, – начальник, судья, командир и прокурор.
И палач.
Он сам расстреливал. Он сам вешал. Он сам стрелял в упор.
Он не гнушался древним страшным ремеслом.
И это он готовился к коронации Богдо-гэгэна и к своему собственному возведению в ханский сан, доступный лишь чингизидам по крови. Он готовился стать не только цин-ваном, но и Цаган-Хаганом – Белым Ханом, Белым Владыкой.
То ли это было, о чем он всю жизнь мечтал?
Сидя у себя в ургинской резиденции, трясясь на коне, скорчившись на корточках перед гадальной жаровней в лагерной юрте, он думал, и морщины извивались на его высоком сумасшедшем лбу иероглифами, азийскими письменами: да, это то, о чем я мечтал, и это то, за что меня убьют.
Чего я в этом мире боюсь?
Ничего.
Я не боюсь обиды. Я не боюсь нищеты. Я не боюсь одиночества.
Я был сыт обидой; я смеялся над нищетой; я возвысился над одиночеством.
Может быть, я боюсь поражения?
Нет, и поражения в битве я тоже не боюсь. За поражением следует победа. За победой – разгром. Колесо Сансары вращается, вращаются цилиндры в дацане с черными жучками иероглифов священных молитв. Я равнодушен к победе. Я равнодушен к разгрому. Я военачальник, и я понимаю: я не должен торжествовать победу и не должен рыдать в поражении.
Чего же я боюсь? Если нет во мне страха – то что же есть во мне взамен?
Может быть, я боюсь смерти?
Смерть. Какое скупое, строгое, сладкое слово – смерть. А ну-ка, по буквам: С-М-Е-Р-Т-Ь. Как красиво. Как свято. Как… страшно?..
Нет. И смерти я тоже не боюсь.
Но я знаю, чего я боюсь.
Я боюсь, что Азия моя умрет, второй раз не родившись.
Шапка Мономаха.
Он хочет носить новую шапку Мономаха.
Но шапка Мономаха – это ведь восточная шапка.
Это МОНГОЛЬСКАЯ ШАПКА, как ни верти.
Ее носил тот, кто хотел завоевать – и завоевал – Русь.
Чингисхан.
Ее носил тот, в ком текла азийская бешеная кровь – Иоанн Грозный.
Ее будет носить тот, кто завоюет Азию.
Царь Монголии. Новый император Китая. Богдыхан Тибета. Новый раджа всей Индии. Сенагон Огненного Архипелага. Новый Ригден-Джапо всего Востока. Майдари-победитель.
А может, смех смехом, он и есть Майдари?!
Я смеюсь. Я уже не смеюсь. Я не могу смеяться. На груди халата Джа-ламы, его закадычного дружка, вышит древний знак «суувастик». Колесо Жизни катится. Мы все отмечены крючковатым Крестом, как птичьим когтем. Мы, и только мы, Жестокие, перевернем мир.
Он советуется со мной. Он слушается меня. Он слушает меня и не верит мне. Он никому не верит. Это верная техника жизни. Мой учитель, учившийся у великого Милареспы, сказал бы так: он идет над пропастью по канату.
И все-таки он будет мой.
И я, это я сниму с него его последнюю в Калиюге шапку Мономаха.
Всадники ночи
Насилие – отсутствие любви.
Знаете вы, что такое любовь?
В день коронации Богдо-гэгэна Иуда Семенов проснулся рано, в четыре утра.
Над Ургой, над Толой, над Богдо-улом еще стояла непроглядная черная ночь. Небо, как обычно, было ясным, россыпи созвездий тихо осыпались на крыши домов, на голубовато сверкающий снег. Иуда знал: сегодня будет трудный день. Он тщательно, расфыркивая воду, обнаженный до пояса, умылся холодной водой, надел чистую льняную рубаху. В шкафу висели обе формы одежды – офицерская и штатская. Он подумал, хмыкнул и накинул на рубаху сначала жилет, потом – кожаную английскую куртку для верховой езды. Ее так любит Катя. Она так восхищенно всегда на него смотрит, когда он приезжает в лагерь в этой куртке.
Ах, бедная Катя. Она такая впечатлительная…
Напевая старинную монгольскую песенку о трехлапой черепашке, он тщательно побрился перед старинным зеркалом, освещенным по обе стороны белыми толстыми свечами. Свечи подарил ему Доржи. И зеркало тоже принес Доржи. Незаменимый Доржи. Бесценный Доржи. Что бы он делал без Доржи. Не забыть заехать нынче ранним утром к Доржи, чтобы он передал англичанам эту записку. Он, вытирая лицо полотенцем, нащупал в кармане штанов сложенную вчетверо плотную бумагу.
Когда он вышел во тьму, в ночь, мороз пахнул ему в лицо и обжег его, будто плеснули в глаза кипятком. Он засмеялся. Закашлялся, вдохнув воздух. У воинов Чингиса был обычай: лить в глотку врагу кипящий свинец.
Вороной конь стоял в маленькой деревянной конюшне. Он взнуздал его, вывел на снег, легко, будто взлетел, вскочил на него. Катя. Не думать о Кате. Думать о храме Гандан-Тэгчинлин. Там уже никто не спит. Монахи и ламы вовсю готовятся к сегодняшнему торжеству. Как идет Доржи синее нарядное дэли, в коем он, склонясь, зажигает масляные лампады у большой золотой статуи Очирдара!