Тени исчезают в полдень
Шрифт:
Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.
– Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу… – снова заговорил старик. – Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как – дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь…
Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:
– Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной Армии командир, али Федор тот под пыткой
– Сказывал…
– Ага, ишь ты, забываюсь я памятью… Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд… А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи… Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит… Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал… Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так… Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится…» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил… Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок…» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы… И боле уж ничего не помню.
Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал:
– Так он ее и задушил, староста-то… Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз… В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был… Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот…
Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ:
– Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все… И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи… А я думаю – зря Петюшке-то знать об этом было до поры… Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да… без чувств, говорю, лежал… Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради Бога…» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал… Так вот и упустили. Известно, бабы… А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка – кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота…
– Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь.
– Ну, вези, вези… Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то… Ну, прощай…
Вера Михайловна слушала старика и с удивлением глядела на дымящиеся развалины небольшого домика, возле которых они стояли. Из всего домика уцелела одна-единственная стена. Она была густо изрешечена пулями, осколками снарядов. На стене висели старинные, в черном футляре часы с круглым тяжелым маятником. Часы шли! Маятник неторопливо раскачивался, отсчитывая секунду за секундой.
Это
Старик тоже поглядел на развалины домика, потом на Веру Михайловну и проговорил:
– Чему удивляться тут? Часам положено время показывать, они и показывают. Время-то разве остановишь? Не остановишь его. Вот и идут часы. Дом этот Смирновых был – сказывал я или нет? И часы ихние…
Вера Михайловна подошла к стене, бережно сняла часы и унесла их к себе.
… Обо всем этом Петру Ивановичу по выздоровлении и прибытии в свою часть рассказывала Вера Михайловна.
– Спасибо – прошептал он. – Некоторых подробностей я не знал. А часы… Вы сохраните, пожалуйста, их. Это единственное, что у меня осталось… от всего…
И снова воевал, ожесточаясь месяц от месяца. На награды он по-прежнему не обращал внимания, обещая в шутку все той же Вере Михайловне посчитать ордена и медали после войны, но когда присвоили ему звание подполковника и назначили командиром полка, он ощутил нечто вроде радостного удовлетворения. Нет, это было не чувство тщеславия. Просто почувствовал он себя сильнее, точно кулаки его налились свинцом, и теперь если уж размахнется, удар будет сокрушительней, чем прежде.
Когда кончилась война, он сказал Вере Михайловне:
– Теперь – в академию. Я должен, покуда жив, быть в армии, чтоб… чтоб пели спокойно девчата свои песни.
– Куда тебе… Я твое тело знаю лучше, чем свое собственное. Оно все изрешечено и перештопано. Я, наверное, километр ниток на тебя истратила.
– Ничего. Если что – подлечат.
– Не пытайся, Петр Иванович, – не примут. Вот этот осколок я вытащила у тебя почти из сердца. Это не шутка.
– Ничего. Только бы приняли в академию. Должны принять. Я до Сталина дойду, если что… Только не думаю, что это понадобится. А сердце у меня – как новый мотор на старом, искореженном тракторе. А ведь главное – мотор, а не заплатанная кабинка.
Но во время Парада Победы, когда он, полковник Смирнов, шагал мимо Мавзолея, сердце его застучало вдруг торопливо и больно, замерло на секунду – и снова продолжало биться ровно и неслышно.
Сердце солдата, работавшее в войну на износ, впервые дало перебой сейчас, когда пришла победа. Смирнов понял, что это зловещее предзнаменование, но страха не испытал: черные вражеские знамена были повергнуты наземь, к ногам победителей. Страшно было бы, если б сердце сдало раньше.
В академию его все-таки не приняли.
– Ну что ж, будем служить без академии, – с сожалением сказал Смирнов Вере Михайловне. – Только теперь мне, выходит, личный доктор нужен, а?
– Да я уж давно твой личный доктор.
Через месяц он и Вера Михайловна поженились.
Служить Петру Ивановичу довелось теперь в Сибири. Он и в мирное время служил, как в военное. Вставал в пять утра, ложился в двенадцать. Иногда и вовсе не ложился, сутками и неделями пропадал на учениях.
– Петя, сердце все хуже и хуже. Подавай в отставку, – не однажды просила жена.
Он и сам чувствовал, что хуже. Но говорил свое обычное:
– Ничего. В мирное время – ничего.
– Какая для тебя разница? Для тебя оно – как военное.
– Сам-то я выдохнусь скоро, верно. Но я должен, пока хожу на ногах, выучить как можно больше солдат. Чтоб девушки спокойно пели. Ты понимаешь? Я помню это и не могу… в отставку.
– Другие выучат, Петя.
– Другие? Не у всех… невест душили за горло. Ты прости, я тебя люблю, ты знаешь, но Полинку… не могу забыть. Это уже не любовь, это нечто большее, необъяснимое… У других родителей не пытали, не кололи штыками. Вот чего… может, не хватит тому, кто займет мое место. Понимаешь, Вера? Ты должна это понять…