Теода
Шрифт:
Это первое письмо было отослано 1 января из Хаджерат-Эль-м’Гуила…
Дорогие Родители
Вот уже целый год пролетел, а я не получаю от вас вестей; предыдущее письмо я отсылал вам из Тьерре, но с тех пор произошла крупная передислокация войск. Нам сообщили, что со стороны марокканской границы на Европейскую колонну напало многотысячное арабское войско, и всех перебили, и мы поспешили на помощь. Прибыв на место назначения, мы увидели, что все не так уж страшно: колонну и в самом деле атаковали, но потери в наших рядах были незначительны. Зато арабы оставили на поле боя несколько сот трупов. После этого мы провели все летние месяцы на самом юге, вблизи противника, и часто подвергались его нападениям.
Хочу вам сказать, что жара,
Временами мне чудится, будто я снова дома, потому что все вокруг белое, точь-в-точь как дороги в Терруа. Растительность здесь скудная, вся запорошенная пылью, а травы и вовсе нет. Бывают вечера, когда я при одном только взгляде в небо чувствую себя на краю света.
Хочу вам сказать, что в Легион записываются многие мои земляки. Совсем недавно к нам в роту попал один из моих товарищей, с которым я свел знакомство в Шерлони. Он рассказал мне, что урожай винограда был в этом году богатый.
Еще хочу вам сказать, что через несколько дней мы свернем лагерь, потому как нам поставили задачу — проложить трассу от нашего форпоста до сенегальского Судана для будущего строительства железной дороги. Значит, нам придется пересечь всю африку, так что, сами видите, путь нас ждет долгий и опасный. Так далеко никто еще не заглядывал. Если мы отсюда выберемся когда-нибудь и я не помру, то опишу вам все, что видел и где побывал.
Примите, дорогие Родители, привет от вашего сына
Не знаю, стыдились или гордились мои родители, узнав, что их сын служит в Иностранном легионе. Думаю, они были скорее недовольны. Им приходилось слышать по этому поводу: «Туда идут только самые отчаянные». Но сами мы толком не понимали, с чем это едят.
Сев у моей постели, Теода рассказала все это, однако воздержалась от собственных оценок и не стала отвечать на мои расспросы. Это было внутреннее семейное дело, ее оно не касалось, и она просто сообщила мне главное, не желая принимать никакого участия в его обсуждении. Может быть, она преподнесла мне это событие, как подносят снотворное, чтобы усыпить человека и отвлечь его от того, что желательно скрыть.
Однажды ночью я проснулась от непонятного беспокойства. Мы были явно не одни. Из кровати, где спала Теода, доносились перешептывания и смешки.
Наутро она спросила меня:
— Ты слышала, как сегодня ночью приходил Барнабе? Он соскучился по мне.
— Нет, я спала, — ответила я.
Она бросила на меня странный взгляд: мы обе солгали.
На другую ночь мой сон был прерван монотонным шепотом, напоминавшим молитву. Наконец я различила в нем вопросы и ответы, и голос — как мне сперва почудилось, принадлежавший одному человеку — разделился на два. Мужчина, который не был Барнабе, но говорил о Барнабе, спрашивал:
— Как он с тобой? Подозревает что-нибудь?
Это был голос Реми.
— Говори потише!.. — приказала женщина.
Конца фразы я не разобрала; затем слова опять стали хорошо слышны.
— Все мужья одинаковы; когда это случается, они ничего не видят.
— Не говори о нем, я не хочу, чтобы ты о нем говорил! — нетерпеливо прервала его Теода. — А не то уходи! — Теперь она была одна. — Не люблю на тебя смотреть, когда ты сам по себе, когда мы не вместе. — И миг спустя воскликнула: — Убирайся!
Послышался шум борьбы и заглушенных пререканий, вызвавший у меня тоскливый страх; я была еще настолько слаба, что он поверг меня в оцепенение, — так я и пролежала до самого утра.
Долгие дни и долгие ночи мне пришлось жить с Теодой, отринувшей всех и вся. Я поправлялась, и мать перестала беспокоиться за меня.
«Вот
— Сейчас отвезем тебя вниз, в Праньен, — сказала она мне. — Барнабе приехал за тобой с санями.
Она опять говорила своим непререкаемым, командным тоном.
На дворе стоял февраль. Значит, я провела здесь всю зиму! Глаза мои заболели от яркого снега, остриженная голова зябла. Окружающий пейзаж казался чужим и враждебным, я затосковала по теплой постели и полумраку комнаты. К санкам был привязан веревкой соломенный тюфяк; меня закутали в одеяла и уложили на него. Сверху плыло заснеженное бескрайнее небо, и мне было жутковато и неуютно в его холодной пустыне. Брат вез меня бережно, стараясь не трясти. Путешествие показалось мне ужасно долгим. На околице одна старуха вышла из дома и пристально вгляделась в мое лицо. Я услышала, как она прошамкала:
— Ну, эта не жилица: ишь белая, что твой чепец!
X
ОНА ПОДАРИЛА МНЕ КАРТИНКУ
Но нет, мой час еще не пробил: я выздоровела.
Вернувшись домой, я так и не посмела рассказать матери о том, что слышала ночью в Зьюке. При одном взгляде на нее моя решимость бесследно испарилась. Да и уверенность тоже. Слова, вертевшиеся у меня на языке, были чреваты слишком серьезными последствиями. Так могла ли я утверждать, что не ошиблась? Жар иногда вызывает и не такие кошмары. Ох, если бы дело было только в нем!.. Но как быть с тем, что я видела раньше? Моя жизнь до болезни казалась мне такой далекой, почти неправдоподобной. И долгий отдых в постели избавил меня от многих душевных терзаний! Меня больше не мучили мысли о вечности, о Реми с Теодой. Я чувствовала себя полностью обновленной, хотя еще довольно слабой, и — хорошела.
Болезнь подарила мне большие глаза и тонкие черты лица — следствие хрупкости, несвойственной моим сестрам. Откуда-то взялись странные «барские» манеры. Проходя по улице, я брезгливо приподнимала одной рукой юбку, чтобы не запачкать ее в грязи; Мор насмехался надо мной: «Марселина строит из себя благородную!» — и, сморщив нос, цыкал, что было для него знаком презрительного неодобрения. У меня были красивые белокурые волосы с рыжеватым оттенком. «Еще немного, и она была бы совсем рыжей», — сказала однажды Теода, знавшая толк в волосах. Я делила их на четыре коротких косички — две впереди, две сзади, — которые заплетала так туго, что они натягивали кожу; у нас считалось, что такой способ помогает волосам расти быстрее.
Но не меня одну в нашей семье постигли перемены. Однажды воскресным утром мы с удивлением заметили, что Сидони, которая прежде совсем не грешила кокетством, одевалась Бог знает как и не чуралась мужских работ (именно она водила по полю мула, отбривала шутивших парней и держалась с ними по-свойски), вертится перед зеркалом, висевшим справа от окна, медленно и нерешительно надевает клетчатую косыночку, потом отбрасывает ее, идет к комоду и возвращается с другой, сиреневой, вышитой цветочками. Едва повязав ее на шею, взбив и расправив, она с огорченным возгласом схватилась за шляпку, уже водруженную на голову, обнаружила, что та запылилась, обдула ее, пригладила бархатную тулью и снова нахлобучила. Наше хихиканье заставило ее обернуться. Только тогда она нас увидела.
— Ну, надо же, гляньте-ка нее! Похоже, наша Сидони начала думать о парнях! — насмешливо бросил Мартен.
— Что-то ты сегодня долго наряжаешься, — добавила мать. Но и она тоже улыбалась. — Вот теперь у меня целых четыре взрослых девицы в доме.
У Эмильены уже был ухажер. Они прогуливались вместе, держась за руки, но не говоря ни слова. Именно это молчание и пристыженный вид выдают влюбленных. Ромена, я и наша подружка Селеста обычно с легким презрением подсмеивались над ними. Эти парочки всегда производили на нас неприятное впечатление. Вальяжные повадки мужчин и томная печаль на женских лицах раздражали нас, внушали робость. Взрослые говорили о них: «Не то он перед ней круглый дурак, не то она перед ним дура».