Теода
Шрифт:
Мои братья поочередно шли за плугом. А отец разбрасывал зерна. Он продвигался медленной тяжелой поступью, слегка подавшись вперед, и мерные взмахи руки придавали ему загадочный вид чародея. Лицо, хмурое от сосредоточенного внимания, приняло упрямое, глухое выражение человека, твердо знающего, что он вершит необходимое и доброе дело. Его сыновья шагали за плугом, разбивая слишком крупные комья земли. А мы, мелкота, бегали вокруг них.
Я спрашиваю себя, откуда оно бралось — то почти благоговейное чувство счастья, не покидавшее нас до самой ночи. Может быть, в наших душах таилась крошечная частица радости Бога в тот день, когда он сотворил мир, и эта радость просыпалась при виде грубого вторжения плуга в землю, испускавшую застарелые, но еще живые запахи
Кургузые стебельки прошлогоднего жнивья, переломанные и вывернутые корнями вверх, исчезали в бороздах. Год назад здесь рос ячмень, теперь сеяли рожь, а через три года она уступит место картошке, и такой оборот будет повторяться всегда, чтобы почва не обеднялась. Поля тянулись во всю длину равнины ниже Терруа, на террасах, разделенных взгорками. Они были узкие, шириной в несколько метров, и слегка скошенные в сторону долины; одна часть их звалась Западной, часть — Восточной. Осенью здесь можно было увидеть пронзительно-синие цветочки, названия которых я так и не узнала; мы совершенно незаслуженно считали их сорняками и никогда не снисходили до того, чтобы собирать в букеты.
Пока поле бороновали, отец давал себе передышку. Мы любили набрать в руку, хоть на минутку, горсть зерна, чтобы послушать сухой шорох, с каким оно сыпалось из разжатой ладони. Как же нам хотелось бросать его в землю, подражая отцу! Но он никогда не позволил бы такого: зерно было драгоценно, нельзя было доверять его малым детям. Однако ветер и случайность сеяли его за нас. Каждый год у меня заводилось свое личное хлебное поле, такое крошечное, что его ни разу никто не заметил. Оно находилось у двери крытого гумна, на внешней балке. Достаточно было горсточки пыли, и зерна, упавшие на нее в августе, во время жатвы, прорастали, поднимались стебельками. Я часто наведывалась туда — полюбоваться на них, потрогать эти молодые голубоватые ростки, мягонькие и в то же время упругие, чуть более темные и утолщенные сверху. Однако первый же грубый башмак, ступивший на балку, безжалостно давил их.
В половине десятого мать приносила нам суп из солонины, который мы съедали на краю поля. Затем вновь начиналась работа.
«Эй!» — кричал Реми, когда подходил к концу борозды. Мартен и Пьер приподнимали плуг или борону, и упряжка поворачивала назад. Барнабе тоже был здесь. Он помогал нам: за труды ему полагалась определенная часть зерна. Сам он владел только двумя или тремя делянками, взятыми в аренду, но прирабатывал еще и тем, что шил или чинил башмаки всей деревне.
Временами я украдкой поглядывала на Реми. Работа погонщика отделяла его от всех остальных, он ни с кем не разговаривал. Мы видели только его спину. А он видел перед собой пустые поля. «Это враг, — думала я, — наш враг». Но тут нас окутала хмарь, и я потеряла его из вида. Мулы, плуг и окружавшие их люди превратились в бесплотных призраков. Как будто от нас остались только души в человеческом обличье, таком же зыбком и неощутимом, как этот туман, а мир, в котором мы копошились, был уже не землей, не небом, не чистилищем, но лимбом.
Дунувший ветерок разогнал это марево, и пейзаж вновь обрел свою грубую, четкую, узнаваемую реальность, а мы вернулись на твердую землю, землю Терруа.
Я стояла рядом с Реми. Я не глядела на него, просто чувствовала, что он тут, близко, и от его присутствия нельзя было отмахнуться. Как ни старайся, забыть о нем я не могла. Но он никого не удостаивал вниманием; думаю, окажись он вдруг один в поле, он вел бы себя точно так же.
Сегодня, когда я думаю о Реми, когда смотрю на него и детскими и взрослыми глазами одновременно, приходится констатировать, что, несмотря на все рассказы о нем, я не узнала главного: мне так и не удалось почувствовать в нем душу. У большинства людей она, эта душа, вполне видима и ощутима; какое-то время назад я даже угадывала душу Теоды, бремя ее души. Но у Карроза душа скрывалась в теле, тело служило ей крепостью, и можно было измерить лишь тяжесть этого тела. А свою душу — если она была у Реми! — он держал взаперти, подальше от всех.
Он всегда выглядел слегка оцепеневшим, двигался медленно, как сомнамбула. Ходил так, словно прилагал неимоверные усилия, чтобы раздвигать воздух. Это объяснялось его силой. И оттого, что Реми хранил в себе такую силу, он казался гораздо более высоким и мощным, чем был на самом деле. В нем происходила какая-то борьба, и борьба настолько трудная, что она накапливалась внутри него, вместо того чтобы изойти взрывом. Вот почему он производил впечатление страдающего человека. Когда я думаю об этом, я все-таки не могу сказать наверняка, действительно ли оно существовало, это страдание. Может быть, и нет. Тем не менее это было главное, что в нем поражало: не вызывало никакого сочувствия, но именно поражало вас, захватывало в плен. И я помню, как стояла перед Реми, неподвижная, окаменевшая, остолбенело глядя на него. Вот так же я смотрела на него, всего один миг, несколько лет спустя, однажды вечером, на празднике Тела Господня, и в тот короткий миг, кажется мне, прозрела его душу.
Все это, вероятно, было далеко от него — или вне его, или же скрыто так глубоко внутри, что результат получался тот же! Но нередко случается, что вещи, которые одни люди едва осознают, становятся вполне очевидными для других.
И еще: вблизи этого человека, несмотря на это страдание — или наряду с ним, — всегда возникало ощущение мягкой гармонии. Он положил руку мне на плечо, всего на несколько секунд, и эта широкая, но легкая ладонь не стремилась по-хозяйски завладеть чужим, как руки слабых людей. Меня это необычайно растрогало. И сегодня я хорошо понимаю, как драгоценна, а потом необходима стала для Теоды эта мягкость, исходившая от него. Ибо чего мы, мятущиеся в вечном беспокойстве, жаждем более всего? Разумеется, покоя. Но почему, по каким причинам нам иногда даруют его существа, столь близкие к аду?!
VII
ВЕЧЕР СЕВА
В тот день сева я была не способна связно выразить свои ощущения — просто бессознательно накапливала предвестья того, что неизгладимо запечатлелось во мне.
Шло время, и упряжка, тащившаяся взад-вперед по полю, начала подавать признаки усталости. От влажности и пота шерсть мулов стала курчавиться. А нас прохватил сентябрьский холодок, та осенняя прохлада, которую тело, еще не забывшее о знойных августовских днях, принимает с удовольствием.
Почти все наши поля были уже засеяны. До некоторых из них приходилось добираться не менее получаса. Когда дорога кончалась, мы шагали прямо по соседским участкам, там, где землю еще не разрыл плуг.
Во второй половине дня к нам пришел на подмогу Марсьен Равайе. Вечером мы все вместе вернулись домой. Но на этом праздник не кончился. Мать и сестры встретили нас смешками и прибаутками, но мы не сразу нашлись с ответом. Наши волосы пропитал сырой туман, руки онемели; мы принесли с собой в натопленный дом холодный, неуместный здесь воздух полей, по которому уже начинали скучать. И вечерний раклет [2] , о котором мы там с вожделением мечтали, теперь не соблазнял нас.
2
Национальное швейцарское блюдо из плавленого сыра.
Лишь спустя несколько минут мы согрелись и ощутили голод.
«Мне, мне!» — кричал каждый из сидевших за столом, когда подходил его черед протянуть тарелку человеку с багровым от жара очага лицом.
Под сыр пили белое вино. Нам, детям, тоже наливали понемножку. Родители не боялись время от времени потчевать нас вином; гораздо больше опасений у них вызывала вода. «От нее помирают!» И они были не так уж не правы. Мы все знали, что, если раклет запивать водой, в желудке образуются комки, а еще от нее может начаться воспаление легких. Несколько лет назад вот так умер один мальчик: разгорячившись, он напился из колодца.