Теода
Шрифт:
Мы состояли в числе мелких собственников.
Я не помню, чтобы в детстве мне было холодно или голодно, разве что в те дни, когда мы пасли коров под дождем или поднимались из Праньена в Терруа по великопостным воскресеньям, чтобы поприсутствовать на мессе, потому что кюре к нам не спускался.
Мы всегда жили на вольном воздухе: холод, дождь, снег, лед, так же как яркое солнце, были нам хорошо знакомы.
И только в совсем уж скверную погоду мы сидели дома, целыми часами бегая взад-вперед по комнате и так шумно топоча деревянными сабо об пол, что в какой-то момент моя мать уже не могла выносить этот грохот.
— А ну-ка, марш к бабушке! — командовала
И мы дружной гурьбой вываливались наружу; наш топот раздавался на лестнице еще звонче, еще резче, чем в помещении. Мать захлопывала за нами дверь, но, наверное, все равно слышала его и раздраженно сжимала зубы. Наконец она оставалась одна, хотя запах детей, звериный и душный, по-прежнему упрямо витал вокруг нее.
У бабушки с дедом мы возобновляли ту же игру, не в силах посидеть смирно хоть минуту; только здесь мы уже бесились вволю, совсем беспардонно, поскольку бабушку не боялись.
Правда, был еще и дед. Он никогда не говорил ни слова. Просто сидел, откинувшись к стене и не спуская с нас глаз, нежно-голубых, как крылышки бабочки-голубянки. Его присутствие ощущалось так мало, что мы почти не обращали на него внимания. Разве что иногда вдруг ощущали смутное беспокойство и переставали играть… Устремленный на нас взгляд был исполнен немого раздражения, но мы слабо различали это в его светлой лазури. Чуточку помявшись, мы снова поднимали грохот, едва не проламывая пол. Я так и не узнала, что он думал о нас в эти минуты, но наверняка это были нелестные мысли.
Зато бабушка — та непрестанно улыбалась нам. Она прозвала нас саранчой египетской. И верно, мы были такой же напастью, как саранча, с нашими липкими, загребущими руками, неумолчными, пронзительными голосами и жаждой всё изгрызть, всё разрушить на своем пути.
Но наступал миг, когда нас выставляли и отсюда. Тогда мы шли к нашей соседке Батильде. Я старалась почаще бывать с нею наедине. Рядом с этой женщиной я наслаждалась полным, безмятежным покоем; садилась и не двигалась с места. Я знала, что она не станет бранить меня, как всегда готова была выбранить моя мать. Здесь у меня никогда не возникало желания причинить зло, солгать или ослушаться.
Батильда, наверное, поняла бы — осмелься я заговорить об этом — мое страстное желание: завладеть «святыми куклами». Во время богослужений я не спускала с них глаз, особенно со статуи Девы Марии с длинными волосами, стоявшей в маленьком алтаре трансепта, как раз напротив скамей для женщин. Плотное туловище из раскрашенного дерева и невзрачное лицо уподобляли ее крестьянке. Я старалась представить себе матерчатым это деревянное позолоченное одеяние, воображала, как расправила бы по-своему его складки, как заплела бы в косы эти каштановые волосы. Меня так жгла жажда обладания, что я даже не подозревала, какое замысливаю святотатство. Была еще и другая статуя, которую я могла видеть только по определенным праздникам, — Непорочного зачатия или Успения Богородицы. Она сильно отличалась от первой, и ее я любила больше всех. Это была восковая статуя с нежным, одухотворенным лицом, и выглядела она куда более утонченной, чем другие. Ее голову венчала корона, очень похожая на убор новобрачной, а одеяние состояло из трех туник разной длины, на которые шли настоящие богатые ткани; девушки Терруа меняли ее наряд несколько раз в год, перед торжественными процессиями. В остальные дни статую хранили взаперти в ризнице, и своей бледностью она напоминала знатную даму, оберегающую себя от яркого солнца. Самое роскошное из ее платьев — пунцового бархата — было разукрашено металлическими бусинками и золотым шитьем. Талию обвивали четки, а на шее сияло жемчужное ожерелье.
Позже восковое изваяние затмили две живые статуи, которые я изучала с таким же неустанным, вдумчивым любопытством.
Чем же измерить, наряду с этой любовью, любовь к моей обычной немудреной кукле? Даже и не знаю. У нее были непропорционально большая голова и тщедушное тельце, совсем как у детей семейства Бура, где все рождались карликами-головастиками, с круглыми желтыми физиономиями. Трудно было понять, молоды они или стары; казалось, они принадлежат к какой-то иной, не людской породе. Но моя кукла была розовая, того синевато-розового цвета, какими бывают щеки у людей на морозе. Розовая — и голая: я уверена, что она чувствовала себя из-за этого несчастной. Теперь мне немного стыдно за себя. Возможно, в первые годы своего существования она носила какие-то одежки, но потом они истрепались и исчезли, и ни у кого не хватило охоты и времени сшить ей новые.
Однажды я сидела на верху узкой каменной лестницы дома в Терруа, где мы занимали третий этаж, и кукла выскользнула у меня из рук. Она скатывалась, подпрыгивая, вниз, со ступеньки на ступеньку, и я, наверное, успела бы ее подхватить, если бы меня не парализовал испуг. Замерев, я глядела, как она медленно разваливается на части: вот потеряла руку, потом ногу и, наконец, голову, которая разбилась на четыре куска.
Уж не помню, плакала ли я, горевала ли по ней; знаю только, что никак не могла заставить себя подобрать обломки. Несколько дней они валялись во дворе. Я боялась проходить мимо них, и это зрелище преследует меня, как угрызение совести. Человеческое тело, оставшееся без погребения, и то не мучило бы меня сильнее.
Потом два-три кусочка схватили мальчишки, и тогда я решилась похоронить оставшиеся. Среди них я увидела что-то похожее на шарик, наполовину блестящий, как стекло, наполовину матоворозовый. Наконец я поняла: это был кукольный глаз. Меня передернуло от гадливости.
Мой брат Леонар, подойдя сзади, хихикнул и сказал:
— Это глаз Каина.
Леонар любил пускаться в загул по воскресным дням, пропадая в погребках или кафе. Моя мать никак не могла с этим смириться. Она считала такие заведения проклятыми: вино, танцы и музыка были в ее глазах пособниками дьявола и вели вас прямиком в ад.
Когда сын возвращался слишком поздно — однажды он и вовсе пожаловал домой в три часа ночи, — она встречала его едкими упреками:
— И не стыдно тебе так безобразничать? Гляди, совсем пропадешь. С кем ты водишь компанию — с Марсьеном Равайе да со своим Жозефом, оба лодыри никчемные! Я тебе запрещаю с ними ходить, слыхал, бездельник?
Леонар не отвечал. Наверное, он с завистью думал о том, как огрызается его приятель Жозеф на ругань своей матери: «Уж таким вы меня родили!» У нас в доме никто не отважился бы на подобную дерзость.
В такие минуты я всегда пугалась при виде лица брата — оно становилось уродливым от невозможности выразить свой протест, задавить его в себе, упрятать внутрь, под кожу, под опущенные веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.
Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью — печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга.