Теория литературы. История русского и зарубежного литературоведения. Хрестоматия
Шрифт:
Окказиональная картина мира <…> требует для себя автора, выступающего субъектом частной инициативы в области речевой практики означивания <…> Возникающая таким образом иконическая дискурсивность являет собой автокоммуникативное по своей природе слово, реализующее имагинативный («вообразительный») ресурс речи – проектирование неготовых значений. Провокативная знаковость такого рода мотивирована риторической модальностью мнения и предполагает инициативно-дивергентную (отклоняющуюся от нормы) форму авторства самовыражающегося субъекта.
<…> Аллюзивная дискурсивность являет собой обращение к языку в его содержательно-символической (инспиративной) знаковости. Несобственно-прямое («двуголосое») слово аллюзивной дискурсии реализует интеллигибельный (мыслепорождающий)
В тексте самих записок доминирует аллюзивная дискурсивность интеллигибельного слова. Так, аракчеевские мысли, многоголовая гидра или воробьиная ночь — и не эмблемы, и не иконические (имагинативные) знаки: это символы с вероятностным смыслом. <…> Неоднократное именование себя героем, отличным от обыкновенных людей, в этой аллюзивной связи амбивалентно: с одной стороны, его судьба приговорила к смертной казни; с другой – мифический (293) Геракл был причислен к богам и обрел бессмертие. Не потому ли душа Николая Степановича не желает знать видений могильного сна, а кладбище не производит на него ровно никакого впечатления, хотя ему и суждено вскоре лежать на нем?
Текстопроизводство в формах аллюзивной дискурсивности предполагает самоактуализацию субъекта речевого поведения, которая откровенно заявлена в «записках»:
Читаю (лекции. – В.Т.) я по-прежнему не худо. <…> Пишу же я дурно. <…> Часто пишу я не то, что хочу; когда пишу конец, не помню начала. <…> И замечательно, чем проще письмо, тем мучительнее мое напряжение. За научной статьей я чувствую себя гораздо свободнее и умнее, чем за поздравительным письмом или докладной запиской.
Подобная авторская рефлексия собственного слова (письменного и устного) делает читателя до известной степени причастным акту текстопорождения, а риторическая фигура авторства предстает при этом как фигура самоактуализации (294).
<…> Теперь остается выявить риторическую природу текста в целом. Хотя по своему «речевому жанру» записки принципиально отличаются от лекции, базовая коммуникативная стратегия анализируемых «записок» однородна с предлагаемым в них образом лекторского мастерства.
Прежде всего отметим модальность понимания, доминирующую в данном тексте как едином высказывании. В некоторых местах она прямо эксплицирована: Стремясь понять кого-нибудь <…> я принимал во внимание не поступки, в которых все условно, а желания. <…> Теперь я экзаменую себя. <…> В моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. Понимание интенционально, это такое содержание сознания, которое зависимо от состояния самого сознания. Утрату прежнего мировоззрения, смысла и радости своей жизни Николай Степанович не провозглашает релятивистским итогом и не делает своей новой позицией в мире. Он возлагает на себя самого ответственность за утраченность того, что выше и сильнее всех внешних влияний, за постигшее его равнодушие – паралич души, преждевременную смерть.
Вероятностная картина мира в «Скучной истории» проявляется не сразу. Первые четыре главы рисуют безысходно прецедентную картину жизни. В пятой главе случается беспрецедентное событие воробьиной ночи, однако эта окказиональность не приобретает завершающего значения. Итоговым равновесием бесконечно повторяющегося и необъяснимо уникального оказываются маловероятные события заключительной главы: поездка в Харьков, тайное венчание дочери Лизы, последнее свидание с Катей.
Герой – центральный компонент картины мира – может быть субъектом функционального действия (актантом), или субъектом нормативного выбора, или субъектом инициативного самообнаружения, или субъектом самоактуализации самобытного смысла развертывающейся жизни. Именно таков Николай Степанович, пребывающий в вероятностном и многосмыслен-ном мире всеобщей межличностной соотносительности. Весь дискурс его записок организован фундаментальным напряжением между «я» и «мое имя», т. е. вероятностной взаимодополнительностью внешнего и внутреннего аспектов жизни (295).
<…> Не лишая читателя самостоятельности, чеховская поэтика формирует для него некоторый спектр инспиративных прочтений. В частности, членение на главы в произведениях Чехова служит тонким орудием, своего рода «скальпелем» креативной воли, апеллирующей к воле рецептивной, поскольку сильная пауза конца главы создает семантически акцентированное место в тексте.
В «Скучной истории» авторское упорядочение монолога начинается только со второй главы, после слов: Не легко переживать такие минуты. Обозначение начала первой главы в этом тексте отсутствует, что естественно для непубличных «записок». Вторая глава завершается словами: Куда идти? Ответ на этот вопрос у меня давно уже сидит в мозгу: к Кате. Концовка третьей звучит так: А потом – бессонница… Здесь круг суточного времени безысходно замыкается. Но одновременно это и середина рассказа, за которой следует сюжетный перелом. В конце четвертой главы Николай Степанович задерживается у Кати и даже присоединяет свой старческий смех к обычному у нее за столом балагурному злословию. Пятая завершается словами: И она уходит так быстро, что я не успеваю даже сказать ей прощай. Наконец, концовка шестой главы и текста в целом: Прощай, мое сокровище!
Благодаря этим авторским композиционным акцентам нам открывается истинный (внутренний) адресат записок. Это Катя, с которой Николай Степанович расстался столь неудачно, не найдя для нее ни одного ободряющего слова. Интенция записок амбивалентна: они предстают самооправданием в такой же степени, как и покаянием.
Но внутренне откликнуться на исповедальность развернутого перед ним дискурса призван читатель. Именно ему адресована общеизвестная открытость чеховских финалов (297). <…>
Открытые финалы у Чехова отнюдь не релятивно-окказиональны; они – вероятностны. <…>
Упрощенно говоря, оптимистически настроенный читатель получает возможность наделять чеховский текст позитивным завершающим смыслом, а настроенный пессимистически – негативным. Этим создается характерный эффект чеховского письма, будто автор «с каждым читателем ведет задушевный разговор наедине». Отсюда столь значительные порой расхождения в истолковании эмоционально-волевой тональности одного и того же текста чеховедами самой высокой квалификации.
Как и всякое порождение креативной интенции, художественный текст обладает виртуальным смыслом. <…>
Речь идет, разумеется, не о любых возможных перспективах «засюжетных» изменений сложившейся к финалу ситуации, но только о сценариях жизненного поведения, присущих (298) «чеховскому человеку». <…> Инстанция читателя включается в коммуникативное событие произведения как невербальная инспиративная составляющая его текста.
Чехов искусно формирует все необходимые предпосылки для классической эстетической завершенности целого. Но заключительный акт смыслового завершения (ответ на «правильно поставленный вопрос») автор оставляет читателю, апеллируя к его коммуникативной, эстетической и моральной ответственности. В самых общих чертах это напоминает майевтику Сократа <…> Поистине не только читатель читает рассказ Чехова, но и сам рассказ «читает» своего читателя: текст функционирует как тест (299).