Терапия
Шрифт:
— Если хоть одна из присутствующих здесь девочек, — громыхал он, и Морин утверждала, что, говоря, он смотрел именно на нее, — своей одеждой или поведением заставит мальчика совершить грех осквернения — мысленно, словом или делом, — она будет также виновна, как и он. И даже более виновна, потому что мужчины менее способны контролировать распутные желания, чем женщины.
После этого девочки должны были исповедоваться ему, и он выуживал из них подробности тех вольностей, которые они позволили совершить мальчикам в отношении своих Храмов Святого Духа. Теперь мне совершенно ясно, что это был грязный старик, который возбуждался, проникая в сексуальные переживания беззащитных девочек-подростков и заставляя их плакать. Морин он точно заставил плакать. И меня тоже, когда она сказала, что я больше не должен «там» ее трогать.
Было нечто в католической вере, что заставило меня остаться протестантом или атеистом (я точно не знал, во что я на самом деле
Шли они в основном на латыни (этот предмет попортил мне крови в школе, пока его не заменили искусством), священник неразборчиво бормотал, повернувшись спиной к пастве, на которую все это нагоняло тоску, похоже, не меньше, чем на меня, поскольку многие прихожане читали во время службы свои молитвы, перебирая четки… хотя, видит бог, чтение молитв было еще более нудным и, к несчастью, составляло официальную часть Благословения. Неудивительно, что после службы католики выходили из церкви в таком приподнятом настроении, разговаривая, смеясь и распечатывая пачки сигарет: избавившись от нестерпимой скуки, они чувствовали несказанное облегчение. Единственным исключением была полуночная месса на Рождество, которая оживлялась пением рождественских гимнов и возбуждением от бодрствования допоздна. Другие аспекты католицизма, такие, как поразительно реалистичные живописные и скульптурные изображения распятия внутри церкви, ряды оплывающих свечей, поставленных во исполнение обета, воздержание от мяса по пятницам и от сладостей во время Великого поста, обращение к св. Антонию, если ты что-то потерял, и приобретение «индульгенций» как своего рода страхового полиса для загробной жизни, казались мне всего лишь своеобразными суевериями. Но исповедь — совсем другое дело.
Однажды, когда мы почему-то сами пришли в церковь — кажется, Морин ставила свечку за какое-то свое «желание», может, за мое обращение, — я заглянул в одну из исповедален, которые стояли вдоль стен, похожие на буфеты. С одной стороны была дверь с именем священника, с другой стороны — занавеска. Я отдернул занавеску и увидел мягкую скамеечку для преклонения коленей и маленькую квадратную сеточку, похожую на сито, через которую ты шепчешь свои грехи священнику. При одной мысли об этом мурашки побежали у меня по спине. Какая ирония судьбы, если представить, в какую зависимость от психотерапии я впал потом во взрослой жизни, но в подростковом возрасте сама мысль о том, чтобы поделиться своими самыми тайными и постыдными мыслями со взрослым, кажется невыносимой.
Морин пыталась избавить меня от этого предубеждения. Предмет «Религиозные наставления» давался ей в школе лучше всего. Она поступила в монастырскую школу и держалась там благодаря скорее неустанному тяжелому труду, чем природным способностям, и механическое запоминание «РН» как нельзя лучше отвечало ее возможностям.
— Ты не священнику говоришь, а Богу.
— Почему же тогда не сказать прямо Богу — в молитве?
— Потому что тогда это не будет таинством.
Я скептически заворчал из глубины своих теологических познаний.
— Все равно, — настаивала Морин, — священник не знает, кто ты. Там темно.
— А вдруг он узнает твой голос? — спросил я.
Морин созналась, что обычно она избегает отца
Джерома именно по этой причине, но продолжала утверждать, что даже если священник и узнает твой голос, ему не разрешено ничего рассказывать, и он никогда, ни при каких обстоятельствах не раскроет твоих признаний — из-за тайны исповеди.
— Даже если ты совершила убийство?
Даже тогда, заверила меня она, хотя здесь была уловка:
— Он не отпустит тебе грехи, если ты не пообещаешь сдаться властям.
— А что такое отпущение грехов? — поинтересовался я, произнеся по ошибке «опущение» и заставив Морин хихикнуть, прежде чем она углубилась в долгую пустую болтовню о прощении, благодати, покаянии, чистилище и возмездии, которые имели для меня не больше смысла, чем если бы она цитировала мне правила игры в бридж Как-то, еще в начале наших отношений, я спросил ее, что это за грехи, в которых она каялась, но Морин, естественно, не стала отвечать, зато об исповеди во время школьного «отхода» рассказала, равно как и о словах священника, что с моей стороны было грехом трогать ее так и что я не должен больше этого делать. Теперь, чтобы избегать «повода ко греху», мы не должны больше спускаться по ступенькам к двери в подвал и обниматься там, когда я провожаю ее домой, а просто пожать на прощание руки или, возможно, обменяться одним невинным поцелуем.
В смятении от такого поворота событий, я приложил максимум усилий, чтобы вернуть
Не знаю, какой договор она заключила с Богом или своей совестью — я счел разумным не интересоваться. Я знал, что раз в месяц она ходит на исповедь и раз в неделю к причастию, — нарушь она заведенный порядок, это вызвало бы подозрения у ее родителей; когда- то давно она мне объяснила, что ты не получишь отпущения греха, если не дашь обещания больше его не совершать, и что проглотить освященную облатку в состоянии греха еще больший грех, еще худший, чем первый. Существовала некая разница между большими грехами и малыми, которую она использовала в качестве лазейки. Большие грехи назывались смертными грехами. Не помню, как назывались малые грехи, но к причастию можно было пойти и без их отпущения. Однако я сильно подозреваю, что бедная девочка считала прикосновение к груди смертным грехом и верила, что ей грозит серьезная опасность отправиться в ад, если она неожиданно умрет.
Ее манеры и выражение лица слегка изменились в тот период, хотя, возможно, я был единственным, кто это заметил. Она потеряла свою обычную пылкость. В ее глазах появилась какая-то отрешенность, в улыбке — вымученность. Даже кожа пострадала — лишилась сияния, вокруг рта периодически появлялась россыпь прыщиков. Но самым знаменательным было то, что она позволяла мне больше вольностей, чем раньше, словно оставила всякую надежду быть хорошей, или, по ее выражению, пребывать в благодати, а значит, не было смысла защищать свою скромность. Когда одним теплым сентябрьским вечером я расстегнул на ней блузку и с бесконечной осторожностью и деликатностью, как взломщик, вскрывающий замок, расцепил крючок на ее лифчике, я не встретил никакого сопротивления, ни слова протеста. Морин просто стояла в темноте, рядом с мусорными ящиками, пассивная и слегка дрожащая, как агнец, ведомый на заклание. Комбинации на ней не было. Затаив дыхание, я нежно высвободил ее грудь, левую, из чашечки лифчика. Она перекатывалась в моей ладони, как спелый плод. Боже! Никогда в жизни — ни до того, ни после — я не испытывал ничего, что сравнилось бы с первым прикосновением к юной груди Морин — такой мягкой, такой гладкой, такой нежной, такой крепкой, такой эластичной, такой таинственно сопротивляющейся силам земного тяготения. Я приподнял грудь Морин на сантиметр, ощущая ее тяжесть в сложенной ковшиком ладони, затем осторожно опустил руку, пока она снова не приняла свою форму уже без моей поддержки. То, что ее грудь так и торчала, горделивая и крепкая, казалось не меньшим волшебством, чем сама Земля, плывущая в космосе. Я снова испробовал ее вес и нежно сжал, и она высунулась из моей ладони, словно обнаженный херувим. Не знаю, как долго мы стояли там в темноте молча, едва дыша, пока она не пробормотала: «Я должна идти», завела руки за спину, чтобы застегнуть лифчик, и исчезла на крыльце.