Тетради для внуков
Шрифт:
Тех, кто отбыл срок в мае и июне 1941 года, но не успел уехать от магистрали подальше, ловили в Котласе прямо по выходе из вагона и отправляли этапами назад. "До особого распоряжения" – объясняли им. Новый срок на этот раз не был сроком, он не уточнялся. Особое распоряжение может выйти через месяц, а может – и через двадцать лет. Тем, кто еще сидел в Воркуте, продлевали срок автоматически – тоже до особого распоряжения. Общий довесок всем без исключения. Бумажной волокиты с довесками и прежде было немного – теперь ее и вовсе свели к нулю. Мне повезло. Я успел проскочить Котлас до войны и осесть в Кирове, ничего о новом порядке не зная.
В Кирове я жил сначала у Кости Горошко, старого комсомольца из артемовской ячейки печатников.
Костя и его жена – тогда еще невеста – в доброе старое артемовское время участвовали в "Синей блузе" и пили чай в нашей с Баглюками квартире. Маню любили в редакции за веселый и милый нрав.
Когда в Артемовске арестовали нескольких коммунистов – рабочих типографии, в которой печатался "Забой" с крамольными стихами Гриши, Маня вместе с младшим братом Юрием подалась в Киров, подальше от греха. Костя уже сидел; Маню не посадили. Ей великодушно позволили ждать мужа, долго ждать.
Маня приняла меня, как родного. Их сына дома не было – он отдыхал в пионерском лагере, километрах в сорока от Кирова. В ближайшее воскресенье мы втроем поехали к нему.
Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:
– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.
Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.
Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.
До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.
Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.
Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"
– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.
– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.
Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.
Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.
– Знаешь
– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.
Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.
И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.
Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.
Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"
А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.
Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.
В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!
В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.
Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.
Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.
– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?
– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.
Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.