The Beatles. Антология
Шрифт:
Я не помню войну и бомбежки, хотя Ливерпуль сильно пострадал от них. Наш район постоянно бомбили. Мне рассказывали, что нам приходилось часто прятаться, мы спускались в угольный погреб (больше похожий на шкаф). Помню большие прогалины в рядах домов. Когда я подрос, мы часто играли среди развалин и в бомбоубежищах.
Мое самое раннее воспоминание — это как меня везут в коляске. Мы с мамой, бабушкой и дедушкой куда-то шли. Не знаю, где это происходило, но, по-моему, где-то в сельской местности, потому что за нами погнался козел. Все перепугались, в том числе и я. Люди кричали и разбегались, потому что козел преследовал нас. Уж и не знаю, где это было — в Токстете или Дингле.
Мои родные и по отцовской, и по материнской линии
Моя настоящая фамилия — Паркин, а не Старки. Моего дедушку звали Джонни Паркин. Когда мать моего деда вышла замуж во второй раз, что в те времена шокировало всех, ее мужем стал Старки, поэтому и мой дед сменил фамилию на Старки. (Я начал изучать свою родословную в шестидесятых годах, но смог проследить ее только на два поколения. Наверное, так же трудно было найти и меня. Чтобы что-нибудь выяснить, мне пришлось обращаться к моим родным, и даже они отвечали неохотно, опасаясь, что об этом пронюхает пресса.)
Отец был пекарем. Думаю, благодаря этому мои родители и познакомились. Он выпекал кексы, поэтому даже в войну у нас всегда был сахар. Когда мне исполнилось три года, он решил, что с него хватит, и оставил нас. Я был единственным ребенком в семье, с тех пор мы с матерью жили вдвоем, пока она не вышла замуж во второй раз, когда мне было тринадцать. Отца я почти не помню. После того как он ушел от нас, я видел его раз пять, но не ладил с ним, потому что мама вдолбила мне в голову, что он подлец. Когда он ушел, я разозлился. Я понял, что по-настоящему зол на него, когда лечился в реабилитационном центре, где у меня было время побыть с самим собой наедине и разобраться в своих чувствах. Я понял, что эта проблема уходит корнями в детство. Я понял, что слишком долго сдерживал свой гнев. Я мирился с ним — так нас воспитывали. Мы были последним поколением, которому внушали: "Просто смирись". Мы не давали воли своим чувствам.
Некоторое время мама почти ничем не занималась. Она тяжело переживала уход отца; в конце концов она стала браться за самую простую работу, чтобы кормить и одевать меня. Она хваталась за все: работала официанткой, уборщицей, продавщицей в продуктовом магазине.
Сначала мы жили в огромном роскошном доме с тремя спальнями. Но он был слишком велик, мы не могли позволить себе жить так теперь, когда отец перестал помогать нам. Мы принадлежали к рабочему классу, а после того, как отец бросил нас, переместились в самые низы общества. Мы переехали в дом поменьше, с двумя спальнями (и тот и другой дом мы арендовали — все дома тогда кому-то принадлежали). Дом считался пришедшим в негодность еще за десять лет до того, как мы поселились в нем, а мы прожили там еще двадцать лет.
Мы просто переехали на соседнюю улицу — с Мэдрин-стрит на Адмирал-Гроув. Люди нашего круга редко уезжали далеко от прежних мест. Все вещи перевезли в фургоне, в котором даже не поднимали задний борт, потому что проехать пришлось всего метров триста. Помню, как я сидел, свесив ноги из кузова. Это тягостное для ребенка чувство: в детстве привязываешься к дому (впрочем, мы с моими бедными детьми переезжали чуть ли не каждую неделю).
Я не помню, как выглядел наш дом на Мэдрин-стрит внутри, помню только, что сада возле него не было, зато множество моих знакомых жили на той же улице, и я часто бывал у них дома. Помню дом на Адмирал-Гроув, там тоже не было сада. Уборная стояла в глубине двора, ванной у нас не было. Но это был родной дом, и мне было в нем очень уютно. Мама занимала одну спальню, я — вторую.
По соседству с нами на Адмирал-Гроув
После того как отец ушел от нас, меня воспитывали бабушка, дедушка и мама. И это было странно, потому что бабушка и дедушка приходились родителями моему отцу, а не матери. Но они по-настоящему любили меня, заботились обо мне и были замечательными людьми. А еще они брали меня к себе на праздники.
Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: "Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!" При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.
А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.
Дед любил лошадей — "коняшек". Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: "Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…" — как любой игрок. Бабушка упрекала его: "Джонни, ну разве можно при ребенке?.." А он все равно повторял: "Ублюдки!" Все это сильно будоражило меня.
У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.
Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.
Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа "Сент-Сайлас". Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: "Ну, ступай". (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.
Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: "А у нас каникулы". Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: "А ну, марш отсюда!" Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.
В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине "скорой помощи". В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.