Тибетское Евангелие
Шрифт:
«Это не я! Мама, не я!» — напрасно, бесполезно вопила Манька. Родные ноги катали ее по плохо крашенным доскам, лупили и топтали еще долго. Потом Манька переставала видеть, слышать и дышать, и наступало райское блаженство.
Это так бабка говорила, опрокидывая дрожащей лапкой рюмочку в глотку: райское блаженство. Манька думала — райское, это значит, какой-то Райки, а блаженство — какой— то Женьки. Очухивалась в ванне: бабка не мыла ее, а грубо стирала, как белье. Царапала, трясла, мылила, выливала на голову воду из алюминиевого таза. Летом в этом тазу мать варила варенье, а
«Ничо себе, девчонку расквасили, разукрасили, — скрипела бабка. — Не родители, а ублюдки. Давай спинку потру вехоткой! Вода, Маняшка, она все лечит! А потом напаришься — и выпить дам, а-а-а-а?!»
И подмигивала Маньке кошкиным, желтым глазом.
Манька орала от горячей воды. Синяки вспухали. Подхватив Маньку в полосатое махровое полотенце, бабка шла с ней в спальню, наливала рюмочку ей и себе, и над их мокрыми головами медленно, торжественно, медно и страшно били настенные часы фирмы «Павелъ Буре».
Когда Маньку в очередной раз мать избила до потери сознания, — пьяный отец дрых и храпел оглушительно, пьяная бабка тряслась на кровати, застланной двумя старыми драповыми пальто, и бормотала: «Да разыдутся… да разыдутся врази Яво!..» — в дверь заколошматили соседи, дверь выломали, ворвались, Маньку из-под ног обезумевшей мамашки выдернули, отца с кровати скатили на пол, как бочонок, и тер он спросонья изрытую взрывными оспинами рожу, — милицию вызвали, охали, орали, кудахтали, и Манька, очнувшись, успела увидеть, как мать и отца уводят, и она понимала — куда-то далеко, в снега, навек.
А бабка мелко тряслась, и гладила высохшей рукой драп мертвого пальто, и молилась, и не вытирала мелких жемчужных, живых, как рыбки, слезок.
Маньку привезли в детский дом. Она потом узнала, что этот дом так зовут — Детский; а сперва ей показалось — это тюрьма, даже решетки на окошках. В огромном зале стоял длинный стол, накрытый старой серой скатертью; на стол угрюмые толстые тетки швыряли тарелки с супом, со вторым, да так ловко швыряли, что тарелки не разбивались.
Дети ловили тарелки. Это был злой здешний цирк. Кому— то не доставалось фаянсовой тарелки, а бросали железную миску. «Вкусная кашка, еще!» — кричал маленький, меньше Маньки, мальчик с заячьей губой. Манька сидела молча, не ела. Ложка лежала рядом с тарелкой, а она не ела.
«У, вилкой проткну! Лопай!» — хотела пошутить раздатчица. Взяла вилку и ткнула Маньке в лицо. Манька неудачно дернулась и напоролась щекой на зубья вилки. Врач зашивал рану в травмпункте, ругался так, что Манька краснела: она много ругани слыхала, а такой еще не знала.
В детдоме Манька пробовала сочинять стихи. Однажды сидела на кровати и повторяла про себя: «Стоит в Сибири детский дом на мерзлоте железной… На мерзлоте желез ной… на мерзлоте железной…» Дальше первой строчки дело не пошло. А жаль. Она хотела, чтобы на ее стихи написали песню. И громко распевала бы в телевизоре красивая знаменитая певица с рыжей, как у льва, дикой гривой.
Потихоньку она научилась ловить презрительно прыгающие по столу миски; и есть научилась невкусную еду — водянистый гороховый суп, тухлые котлетки с мышиным рисом. Она учила детей нехорошим словам. Хохотала громче всех, и воспитательши ее невзлюбили.
Однажды ее заволок в детдомовскую кладовку ушастый наглый парень, года на три он был старше Маньки. Рот ей заткнул носовым платком. Манька извивалась, как червяк, а парень ломал ей руки и кряхтел: «Ты! Не ори! Хуже будет». Хуже того, что было, Манька не испытывала никогда.
Она долго плакала ночью на своей кроватке с панцирной сеткой в огромной казенной спальне, засунув голову под подушку, и все повторяла: «Я тебя убью, гад… Я тебя убью…» Это тоже были слова песни, и у нее тоже не было продолжения, хоть тресни.
Никого не убила Манька. Никого не искалечила. Она сама приводила в кладовку мальчишек, сама стаскивала с них портки. Когда разврат обнаружился, детдомовские тетки встали на дыбы. «Изъять! Изолировать!» В больницу Маньку не взяли — признали психически здоровой. Гинеколог осмотрел внимательно. Манька лежала, растопырив тощие ножонки, как дохлый кузнечик, в серебряном жутком кресле, и думала отчаянно: захочу, и этого, доктора гребаного, тоже в кладовку затащу.
Когда ей исполнилось четырнадцать лет, а она сама никогда не знала, лет ей сколько, она убежала из детского дома. Перед Новым годом было дело. Снегу навалило — город смиренно лежал в белой могиле. Выбежала на крыльцо, вздернула руку: остановилась машина, бедная и обсиженная птичками, не иномарка. Манька весело хлопнула дверцей. «Вези куда хошь! Твоя! Только мани-мани дай потом, да?» Мужик за рулем облизнул губы. Поглядел на вывеску: «ИРКУТСКИЙ ДЕТСКИЙ ДОМ № 3». Чо, драпанула, мокро— щелка, подмигнул нахально. А то, выпятила Манька тощую груденку. Мы такие!
«Ну давай… попытаем щастья… Жена к теще за черемшой уехала…»
Пока ехали к мужику на квартиру — пела частушки, высовывая голую голову из окрытого окна машинешки:
Моей милке из лесу Я подарочек несу! А и чо я ей несу? Два яйца и колбасу!Мужик крутил руль, кусал губы, ржал как конь, покрывался холодным потом: малолетка, срок впаяют! А губки пухленькие. И, может, еще целочка. А корчит из себя опытную. Маленькая… голенькая… у-у-у-ух…
А Манька шпарила дальше — уйму частушек она знала, еще от бабки, да от подружек детдомовских, да от воспитательш, когда те надерутся на кухне самогону, отплясывают и голосят так, что крыша надвое раскалывается:
В магазинах пустота — Эх, селедочка не та! Яйца видим только в бане — С Новым годом, иркутяне!«Ну ты, малявка! Осторожней… на поворотах!..» — играл глазами мужик, катал под кожей желваки. Манька навалилась на него грудью, пыталась выхватить руль. «Дай поводить… ты, не жмоться!.. я тоже умею… я хочу!..»