Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Шрифт:
Так у Табидзе.
Пастернак поэтически концентрирует эмоциональное, духовное содержание этого лирического сюжета, почти не заботясь о внешней похожести поэтической конструкции; он даже заведомо искажает ее, — мелькают вешками осколки поэтических образов оригинала:
…Я знаю, от кого ты мчишься, Погони топот все звончее. Плетями вздувшиеся мышцы… Аркан заржавленный на шее… Нет троп от демона и рока. Любовь, мне это по заслугам. Я не болтливая сорока, Чтоб тешиться твоим испугом. Ты — женщина, а кто из женщин Не верит; трезвость не обманет; Но будто был я с ней обвенчан — МеняЭто — почти импровизация на тему, предложенную Тицианом Табидзе; и вместе с тем, это — поэтически верная интерпретация лирического смысла стихотворения.
И главное — это поэзия!
«Если бы у меня был другой характер, — говорил Борис Пастернак, — если бы жизнь по-другому сложилась, может быть, я задержался бы на этом и посвятил бы себя изучению языка. И, может быть, я бы „переперевел“ эти свои переводы Тициана Табидзе, Чиковани и Яшвили в том смысле, что я передал бы то, чего не передал в той половинной или четвертной передаче, которой я располагал. Но вы получили все-таки понятие о художниках. Я рассказал только их образы, метафоры и мысли, но можете себе представить, какова эта поэзия, если даже при таком ограниченном показе и то уже что-то получается. А если бы я, кроме того, мог передать какую-то внутреннюю сущность быта, которая только в языке передается, а без знания языка ее никогда не уловить, потому что никакой подстрочник не может ее дать; если бы я мог передать какие-то постижения языка, его полутени, какие-то резкие лучи, по нему пробегающие!» (из выступления Б. Пастернака на Первом Всесоюзном совещании переводчиков в 1936 году).
«Осенью 1928 года, около двух часов ночи, я с одной моей приятельницей поднимались по Чавчавадзевской улице, — вспоминает Симон Чиковани. — В самом начале подъема мы догнали Тициана Табидзе, возвращавшегося домой, по-видимому, с очередного дружеского ужина. Он был в приподнятом настроении и очень обрадовался нашей встрече.
В ту пору он был уже несколько тучноват и утерял свой прежний облик, но был очень своеобразен и резко выделялся своей наружностью на фоне тогдашнего Тбилиси. Большие голубые глаза с тяжелыми веками казались несколько выпуклыми, и какое-то незаконченное, детское выражение сквозило иногда на его полноватом лице. Чуть поредевшие волосы, подстриженные спереди легкой челкой, спадали на высокий лоб. Челкой и своей характерной полнотой он напоминал образы, запечатленные на картинах Ганса Гольбейна, и всем своим внешним обликом с первого взгляда походил на людей с полотен эпохи Ренессанса. Он любил прогуливаться по проспекту Руставели, беседуя с друзьями. Часто останавливался, уточняя узловые темы беседы. Или же шел один — широкими старательными шагами, словно шаг за шагом следуя за караваном верблюдов в пустыне. Посторонний прохожий не мог не задержать на нем своего взгляда. В петлице у него всегда красовалась алая гвоздика. Одной рукой он то и дело подбоченивался на ходу, в другой же, казалось, только для того и держал папиросу, чтобы дать возможность полюбоваться своими длинными, красивыми пальцами…
Таким мы увидели Тициана в ту ночь на подъеме улицы Чавчавадзе. То ли из симпатии к моей спутнице, то ли по внутреннему побуждению или из желания поразить меня поэт захотел во что бы то ни стало прочесть нам свои новые стихи. Мне и раньше приходилось слушать его, но его манера чтения не очень нравилась мне, я находил, что читает он слишком лихорадочно и немелодично. Казалось, от такого чтения стихи делаются аритмичными, у строчек как бы стесняется дыхание. Его чтение походило на его походку, на то, как он носит свое тело, на его чуть развинченные движения. Но совсем иное открылось мне на подъеме Чавчавадзе.
Тициан сделал несколько шагов и остановился перед находившейся тогда на той же улице фотографией „Се-го-кю“; он повернулся лицом к проспекту Руставели и с увлечением начал читать свои новые стихи. Голос его звучал бархатисто-мягко, и весь его облик сделался удивительно красивым…
Тициан прочел стихи: „Иду со стороны черкесской…“, „Не я пишу стихи…“, „Илаяли“, „Ликование“, „Окроканы“, „Если ты — брат мне…“, „В Кахетии“. Он стал уставать, силы убывали, но не убывало обаяние поэта…
Моя спутница восторженно заговорила о стихах, но чтение ей не понравилось. Во мне же стихи и манера их чтения вызвали неожиданный восторг… Стихи светились внутренним ясным светом, словно они вобрали в себя и подчинили себе все житейские волнения; необходимые для выражения чувств ударения оказывались расставленными правильно, органически вытекали из напряженного духа стихов и настроений, бушующих в сердце поэта…
После этого вечера творчество Тициана Табидзе стало для меня близким, его поэтические устремления сделались понятными и ясными. С тех пор всегда, когда я читаю его стихи, слышится мне, как звучит живой голос Тициана, — словно продолжается тот далекий вечер.
В начале тридцатых годов, когда мы еще больше сблизились, Тициан не раз говорил мне, что если бы он не написал эти стихотворения, то не мог бы считать себя истинным поэтом, и что все написанное до них было лишь подготовкой к ним».
ВСЕМ СЕРДЦЕМ
В стихах второй половины двадцатых годов, обращаясь к истории своей родины, бросая взгляд в прошлое, Тициан Табидзе все чаще прощается с этим прошлым:
Сгинули в бурях те крестоносцы, Нет и красавиц, что в башнях томятся. Кто их вспомянет? Кто в них разберется? Кто за них выпьет? Нам ли стараться…Так — отчужденно будто бы — смотрит он в глубь веков («Издревле»), но «отчужденность» нарочитая, — это и о себе:
Что же мне слезы любимой и милой? Вихрь не прошу рыть могилу я с визгом, Пусть же сгорят мои кости и жилы И в крематории новом тбилисском…Вглядываясь в прошлое Грузии, он видит уже не только персидские и турецкие нашествия, войны, порабощение; в картину прошлого вписываются новые, революционные образы, которые понемногу теснят лики царей, полководцев; уже знаменитый Джвари, воспетый Лермонтовым монастырь, и Свети-Цховели, «царей усыпальница», не заслоняют ему «новый Мцхет»:
Нина и Веспасиан из гробниц, Мертвые, рвутся из Мцхета рабочих. Вихрем кружат, повергаются ниц, Гонит поэт окончательно прочь их…Он смотрит на себя со стороны, он и с собою — прежним — прощается. В стихотворении «Тифлисская ночь» поэт прощается со старым Тифлисом, с его «рыдающими тари» за Курой, с его несущимися по Куре плотами, на которых горланят веселые песни бражники; этим застольным песням он готов уже противопоставить героические песни об Арсене Джорджиашвили, который в 1906 году бросил бомбу в тифлисского генерал-губернатора, — Тициан завидует поющему их нищему певцу!
Он покаянно настроен:
А я чем жив и до чего дошел? Как Шавнабада [20] , черен я и гол. О чем же сердце плачет человечье, Сжигаемое известковой печью? Зачем мне стол, накрытый на плоту, И то вино, что бражники глушили? Схватить бы лучше в руки бомбу ту, Что некогда швырнул Джорджиашвили…20
Шавнабада («Черная бурка») — название одной из горных вершин, возвышающихся над Тбилиси.