Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Шрифт:
Внутреннюю самоотдачу поэта и песню навзрыд называл он самой природой поэзии. Вот почему он писал: „Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит“. Трагедия была возбудителем его творческого процесса. Творческий процесс тем и отличается от обычного хода жизни, что поэтический „прострел“ пронизывает художника, и стихи сами закипают в груди: „И казалось мне, что нить от стихов держала в своих руках сама бессонная ночь. Ударил ливень с плеском и пеной, и стих промчался прострелом и прохватил меня“ (подстрочный перевод)…
Таким образом, каждая его строчка является плодом мучительных раздумий и внутреннего горения. „Кого
«Необычайное лирическое напряжение, порыв, доходящий до самоотречения, — пишет С. Чиковани, вспоминая Тициана. — „Я родился, чтобы быть рабом и носить ярмо Грузии“, — говорил он и сжигал свое сердце на жертвенном алтаре отчизны».
Поют родные горы хором, — На смерть меня сейчас пошли — Я даже и тогда укором Не упрекну родной земли…Шалва Деметрадзе вспоминает: «Правил он порою беспощадно. Так зачеркнул он целых восемь строк в своем „Ликовании“. Вот эти зачеркнутые строки (в подстрочном переводе): „…И эта жизнь ведь только сон, нагрянет, подомнет под себя ликование. Даже если все наше поколение ляжет костьми, нам одним не поднять обломанного грузинского крыла. Какой же груз понести одному поэту, да еще с умершим сердцем в груди? Я целую волосок, на котором держится моя жизнь, и лезвие топора, который отсечет мне голову“».
Нет предела этой самоотреченности, и, видимо, иногда самому Тициану казалось, что она захлестывает поэзию, становясь чрезмерной.
Симон Чиковани отмечает важнейшее свойство поэтического дарования Тициана Табидзе, утверждая, что «трагедия была возбудителем его творческого процесса»; свойство, присущее неизбежно всякому большому таланту, — повышенная, многократно усиленная по сравнению с обычной человеческой чувствительностью способность художника ощущать как собственную боль других. Рассеянный в мировой атмосфере трагизм — общечеловеческий, общенародный — имеет свойство накапливаться в сердце художника.
Стихийность поэтического порыва…
«Тициан Табидзе однажды говорил мне, — вспоминает С. Чиковани, — что не раз он упускал вдохновение, т. е. будучи в настроении писать стихи, сдерживал себя и не писал их. На мой недоуменный вопрос он отвечал, что рождение стиха для него равносильно потопу».
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их…«Строки его обладают поразительной емкостью чувства», — пишет С. Чиковани.
Об этом же говорит, вспоминая Табидзе, Борис Пастернак:
«Главное в его поэзии — чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру, способной к ясновидению и самопожертвованию».
В статье «Котэ Марджанишвили» сам Тициан пишет о мастерах того типа, «которые живут и дышат собственным творчеством, горят непрерывным творческим огнем, их нельзя отделить от собственных творений. Они обладают вдохновением, равным по силе ринувшемуся лавиной обвалу, которого нельзя удержать, ибо он унесет за собой в бездну и тебя…».
Тициан пишет о бешеном, неукротимом творческом темпераменте Марджанишвили, которого называли «Дуруджи». Дуруджи — река в Кварели, на родине Марджанишвили, — маленькая река со скалистыми берегами: трудно себе представить, как она может ворочать огромными валунами, а между тем были тщетны попытки умерить ее пыл дамбами и плотинами: «В пору половодья Дуруджи сносит с пути все преграды и разрушает все дамбы, неся за собой дым коромыслом», — писал Тициан. Яростная самоотверженность отличала Марджанишвили, который, кажется, способен был убить человека в минуту творческой «разъяренности».
Тициан тоже был художником этого типа, но не ярость, а сила самоотдачи отличает его.
Вера его в таинство поэтического постижения мира была поистине беспредельна.
…Загадочная поэтичность тифлисского быта приехавших с Севера потрясала до глубины души. Она пронзала самые скептические души, застревая в подсознании «в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения», как писал об этом Валентин Катаев в «Святом колодце», вспоминая воспетую Мандельштамом «легендарную ковровую столицу».
«Что же все это значит, господи боже? — восклицал он трагическим голосом. — Можно было сойти с ума от невозможности постичь душу этого города».
И «знаменитый поэт» с прекрасным, скульптурным лицом пожилого римского легионера, с хрипло гортанным, с могучим придыханием голосом, — в нем легко узнать прошедшего еще несколько десятилетий Георгия Леонидзе, — отвечал взволнованному гостю: «Не удивляйтесь… И, пожалуйста, умоляю вас, не ищите здесь какой-нибудь мистики…».
Он лукавил, старый легионер. Все же что-то было загадочное в самой обыденности того городского быта. И это чувствовал, заглянув сюда, Борис Пастернак. И понимал Андрей Белый. И даже Катаев, с его ироничной, одесской душою, писал:
«Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная и головокружительно скучная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одноногую уличную шарманку, увешанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного, как кровь, „телиани“. И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне: