Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Шрифт:
– И вас также, миленькие мои, соколики, – отвечала бабушка, улыбаясь.
Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко – у него был детский веселый бас – сказал:
– Ах, бабушка, какая ты маленькая!
– К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.
Но брат упрямо допытывался:
– Ты, бабушка, в церкви больше была…
– Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то
И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:
– Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам. Бабушка усадила нас за стол с мамой и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:
– С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.
– С моим, милый, с моим, – и она вливала ему в чай густого вишневого морсу и, улыбаясь тихою улыбкою, – а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, – спрашивала: – У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?
– Нету, – серьезно отвечал брат. – Откуда оно у тебя, бабушка?
– От вишневой коровки.
Морщинки расходились сеточкой от глаз – и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.
– Кушай, кушай, – говорила мама, – и благодари бабушку.
Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.
– Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? – спрашивает брат.
– Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших-то и не поесть.
– А у нас – большие.
– Да ведь и ты, батюшка, большой.
И опять погладила по голове.
Кукушка на часах прокуковала один раз – и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.
– Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей.
– Будет вам: небось, уж сыты, – остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков.
Но бабушка вступилась за нас:
– И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.
– Не обременили бы они вас, тетушка, – сказала мать, вставая и молясь на образ, – покорно благодарю. Я велю фрукты принести.
Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:
– Яблоко-то откуда же?
Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта «добрый крестьянин».
– Вот искушение-то! – ахнула в дверях келейница Параскевушка. – Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!
Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.
– Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!
Брат оставил ложечку, и в глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказала:
– Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дай-ка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.
Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.
– Ну, дети, идите с няней, – сказала мать. – Вон к бабушке гости идут.
Няня отвела нас в келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол возле окон был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки – синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним – высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.
– Приехали поздравить бабушку с праздником? – осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.
Я потупился.
– Отвечай же матушке, – шепнула мне няня.
– Да, – сказал я. – Мы бабушку любим.
– И подобает, – отозвался седой монах, – и подобает не только любить, но и почитать… И почитать, и почитать! – повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. – И почитать! Мед у вас, мать Параскева, – прервал он сам себя, – дивный: благоухает.
– Кушайте на здоровье!
– В этом году меду благоухание, – ответила монахиня с волосиками. – Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.
– А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея – дивная старица.
– Мало ныне уж таких, мало, – откликнулась вторая монахиня, худая, серая старушка, в медных очках.
– Воистину – молитвеница! – сказала няня. – Васенька наш, – она погладила брата по спине, – родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.
– Никуда не ездит, а тут приехала, – отрезала значительно Параскевушка.
– Приехала – и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. «Нет, – говорит, – я одна побуду. Вы устали небось».
– Ну, это неспроста. Не «устали», а неспроста, – сказала монахиня в очках.
– Простое ли дело? – сказала няня. – Мы за дверь отошли. А она подле него на колени стала и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет…
– Ну, это кто знает? – сказала Параскева. – Видит, нет ли.
– А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васинькино. «Видите, – говорит, – к здоровью этот сон у него». А у него носик худой, будто у птенчика. «Боюсь, матушка, умрет», – барыня это говорит. «Ах, мать, мать, – отвечает, – плохо ты смотришь, говорю тебе: видишь, улыбка у него во сне, к здоровью это. Жестко ему здесь лежать, перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь, он ручку откинул». – «А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь…» – «А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь, и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом – Бог несть Бог мертвых, но Бог живых…» И будто все по-нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас… Собралась тетушка уезжать и говорит: «Привозите, – говорит, – его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтече». Хорошо. А мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести…