Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Шрифт:
– Что такое туесок? – спросил я.
– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: неспроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и куда, думаю, иду? Вернусь назад! Обернусь – и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом
– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?
А я думаю: смею ли сказать «потревожил»! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?
– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.
Он улыбнулся мне, и еще подобрело его лицо:
– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь. – И зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:
– А видал ли ты его?
– Кого, батюшка?
– Тихого зверя.
И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:
– А туесок видел? А лапотки?
– Видел, – говорю.
– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут, что кому надо, а нам хлебца оставят.
– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.
– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.
И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.
Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь. Вижу – голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь. «Опять тихий зверь», – думаю.
И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:
– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий Ангел тебе в путь.
И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.
Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.
– Вот, милые, – сказал отец Евстигней, – исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.
Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…
Брат спросил:
– А медведь был большой?
– Не видал, милый, – отвечал отец Евстигней. – «Трусоват был Ваня бедный».
– Какой Ваня?
– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.
В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:
– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.
– Ну, что ж, подите, – сказала Параскева, – а после вечерни зайдите – на путь матушка благословит.
Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:
– Батюшки мои, образ-то «Благое Молчание» не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.
Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастье:
– А нам можно с вами?
Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата: «Боек, нянюшка, больно боек», – и хоть няня защищала брата: дитя, мол, что с него взять! – Параскевушка нашлась, что сказать: «Все, нянюшка, дети, а одно бывает дитя тихое, а другое – бой боем…»
Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что ни отец, ни мать нас не «делили», и мы жили дружно, и большинство игрушек у нас были общие: когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то и другому, не имениннику, тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: «Эта будет общая!» – и самые веселые игрушки были общие.
– Можно, – отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.
Бабушкина келья была еще тесней, чем «светлица» и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень за окном была закрыта.
В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад – двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, – тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а на нем лежала толстая, закапанная воском Псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.
Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла вытесненная из дерева, фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он или спит, или погружен в молитву…