Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Шрифт:
На другой же день подал он прошение губернатору о паспорте за границу; заехал справиться через долгое время, а чиновники говорят: «Не дает наш. Сами идите с ним говорить». Прадед пошел.
Губернатором в Хлынове был в те годы старый генерал, проделавший несколько турецких кампаний и говоривший, что есть только два стоящих народа на свете – русский да турок, а остальные – хлам; на левом глазу он носил черную шелковую повязку в целковый и иногда забывал, от контузии, первую половину начатой фразы, еще не дойдя до второй, а иногда, в дамском разговоре, вставлял крепкое солдатское словцо или турецкую фразу, и откупщик, дамский угодник, учившийся дома, по секрету, французскому языку, замечал: «Ваше превосходительство опять на бастионе!» Губернатор разражался
Генерал принял прадеда сурово и, подпустив его к себе на сажень, сказал:
– Это ты, братец, в басурманы запросился? Не позволю! – И повернулся, звякнув шпорами, но на сажени с аршином от прадеда прибавил: – Пойми, братец, доселе лица благородного только сословия Российским государством манкировали и разъезжали по заграницам, а ты хочешь, чтобы я позволил еще и лицам торгового сословия разъезжать по заграницам…
И оставалось генералу закончить речь свою заключительным «не позволю!» – как прадед мой почтительно и твердо сказал ему, как бы подхватывая его речь:
– Я, ваше превосходительство, того только и хочу, чтобы вовсе туда, в чужие-то края, никто не ездил…
Генерал не без интереса посмотрел на него:
– А как сего достигнуть?
– Я полагаю, ваше превосходительство, что едут-то за границу ради заграничного: чего у нас нет, в отечестве нашем, ради того и едут…
Генерал нахмурился:
– Да чего ж у нас нет?
– Да хотя бы того, ваше превосходительство, что по части мод и шелков. В загранице-то, в Париже, наши медом липнут ради товаров их, коих у нас нет. А вот ежели бы, смею сказать, мы их сами выделывали на ту же заграничную стать, то Париж-то бы, глядишь, в российские пределы передвинулся-с, в российские то есть мануфактуры. И благородное дамское сословие путь бы свой переменило-с…
Генерал понял деда – и так весело, громко и с удовольствием засмеялся, что на левом глазу у него заколыхался черный шелковый лоскуточек. Он высморкался громко и трубозвучно и вымолвил наконец:
– Разодолжил!.. Разодолжил!.. Так ты это и хочешь, братец, ехать в Париж, чтоб парижскую мануфактуру к нам в Хлынов привозить?
– В Лион-с, ваше превосходительство, хочу ехать, – поправил прадед.
– Еще того лучше! В Лион! Фай-франсе! Муар у них подсмотреть да этим же их муаром-то по мордасам их, по мордасам, как в двенадцатом году дубиной! А дамам нашим от ворот поворот – от Парижа в Хлынов!.. Налево кругом! Раз-два!
Генерал опять захохотал, даже расстегнул корявым пальцем толстую золотую пуговицу на мундире и хлопнул в ладоши дважды. Явился тотчас же дежурный чиновник.
– Принять и уважить его прошение. Я подпишу. Сегодня же.
И, обернувшись к прадеду, подал ему три пальца (на руке у него их было четыре) и сказал, весело подмигивая единственным глазом:
– Поезжай, братец, поезжай! Катай их муаром! Желаю успеха.
И прадед благополучно уехал за границу.
За границей прадед пробыл полтора года. Сохранились в нашей семье прадедовские заметки, веденные за границей. Писаны они на полях славянского месяцеслова, взятого им с собою в чужие края. Они очень кратки. «Николин день, – пишет прадед, – а здесь никому неведомо». «Пост, – читается в его отметке, – а здесь мясоед». «Сегодня день Ангела моего, блаженного Прокопия. Без обедни. Прости, Господ и». Подобных отметок больше всего. Затем есть выписки молитв, отметы дней памяти родных. Немногие заметки и самые краткие говорят: «Тоскуется что-то»; «Сон: батюшка, покойник – и воду пьет; водополье, что ль, у нас?»; «Перед рассветом видел во сне: каплет воском маменька на стекло. К чему бы?»; «Благовеста здесь не знают»; «Святки. Грустится что-то»; «Сон опять: снег – и будто Пасха».
Ни одна заметка не говорит о том, что прадед делал на чужбине: считал ли он, что на желтые и крепкие, как слоновая кость, страницы молитвослова можно заносить только то, что относится к родине и к тому, что он любил на ней? Была у прадеда записка, она затерялась; там, говорят, были и цифры, и заметки, и приклеенные на бумагу маленькие образцы шелковых тканей, и наклейки. Он не любил вспоминать и рассказывать о своей жизни за границей, а если уж речь заходила о том, он приводил на память слова губернатора – коротко определял: «Военную службу свою я там отбыл – и кончено-с». Он видел Париж, был в Notre Dame и в редкие-редкие часы говаривал с усмешкой: «На башнях кресты малы, будто с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кровли на прохожих бесы лают…» Прабабушка, несколько раз за свою жизнь слышавшая рассказ, всегда прерывала его со страхом: «Живые?» – а он, не отвечая, продолжал с усмешкой: «Лают… Над домом-то Божьим! Наполеон, сказывают, хотел было бесов с кровли посшибать, да французы не позволили: „Взбунтуемся“ – пугают. Наполеон и отступился». Видел он короля на прогулке в Елисейских Полях. «А король – будто у нас добрый подьячий, и первый всем кланяется: извините меня, мол, что я королем вам прихожусь, не взыщите, мол…»
Прадед жил в Лионе, выучился понимать и самое нужное говорить по-французски, осмотрел там все шелковые фабрики, изучил все производство шелковых тканей, от червячка до фай-франсе, и когда я думаю, как он мог все это сделать, я соображаю, что это уже было в русской крови, и вспоминаю наших подневольных петровских голландцев с берега Яузы, присланных под смертным страхом выучиться голландскому языку, куренью кнастеру и кораблестроению. У деда не было смертного страха, как у них, – у него было желанье смертное все это вызнать, что он порешил у себя в Хлынове, и когда через два года губернатор встретил его у себя в приемной зале с веселостью: «А, парижанин! Муар-то, муар-то привез? Показывай. Заряжай пушку фай-франсе… по дамам, по дамам…» – то прадед спокойно отвечал ему: «Будьте покойны, ваше превосходительство, мы теперь при всем снаряде…» – «С муаровой артиллерией?» – и генерал опять засмеялся.
А через год в Хлынове уже действовала «Шелковая мануфактура Прокопия Подшивалова». Прадед привез с собою дагерротип, сделанный с него в Париже, – единственная роскошь, которую он там себе позволил. Дагерротип, выцветший и помутнелый, сохранился. Прадеду на нем лет тридцать. У него большие – «твердые» – карие глаза, властные и умные, с чуть-чуть насмешливой прищуренностью. Черты его правильны и даже красивы. Но есть что-то упорное и властное в лице, хотя ни над кем еще тогда прадед не властвовал, что напоминает лицо старообрядческого главаря – начетчика, хотя дед на дагерротипе одет во французское платье и снят с подстриженными волосами и небольшой бородкой. Не строги, а скорее грустны у него только углы губ; если уловить это, то вспоминаешь не его записную книжку и не ответы губернатору, а его коротенькие заметки в молитвослове. По дагерротипу он представляется высокого роста, а по рассказам – он был невысок.
Братья недружелюбно встретили его возвращенье из-за границы и спрашивали его с ехидством:
«Ну, что ж, французиньку с собой привез?» Но он никого не привез, а год спустя по приезде женился на внучке Малкова – прабабушке Федосье Петровне, писаной красавице по купеческому определению: пышной, здоровой, грудастой, краснощекой; ей было тогда восемнадцать лет, – и взял за нею большое приданое. От дагерротипа не осталось ничего: борода подросла и олопатилась, стриженые волосы отрощены под скобку, а про Париж прадед отзывался так, будто и не был в нем, – как отзываются все в купечестве: «Париж: уедешь – шалишь, а въедешь – угоришь!»
Как вернулся, так тотчас же и надел длиннополый сюртук и застегнул его на все пуговицы.
Приехав из-за границы, ни прадед, ни Семен не вспоминали отпускные слова о воре. Прадед некоторое время приглядывался к лавке и делам, а Семен молчал, будто и не было того разговора. Месяца через три по приезде прадед точно так, как перед отъездом, призвал его к себе, но начал не он, а Семен:
– Ну, что же, хозяин, вор я или не вор?
– А как ты сам думаешь?
– Мне думать – тебе говорить.