Тихий американец
Шрифт:
В тот день я писал уже второе письмо, но на этот раз не порвал его, хотя так же мало надеялся на благоприятный ответ. Оно гласило:
«Дорогая Элен!
В апреле я вернусь в Англию, чтобы занять место редактора иностранного отдела. Как ты сама понимаешь, большой радости я не испытываю. Англия для меня — то место, где я стал неудачником. Я ведь так же, как и ты, хотел, чтобы наш брак длился как можно дольше, хотя и не разделял твоей веры в бога. По сей день не пойму, на чем мы потерпели крушение (ведь мы оба его не хотели), но подозреваю, что виной всему мой характер. Я знаю, как зло и жестоко я порой поступал. Теперь, кажется, я стал чуть-чуть получше — не добрее, но хотя бы спокойнее, — Восток мне в этом помог. А может, я просто стал на пять лет старше, да еще в ту пору, когда пять лет —
Фуонг окликнула меня с кровати, сказав, что трубка готова.
— Минуточку, — попросил я.
«Если бы я хотел лицемерить, — продолжал я, — то мог бы встать в благородную позу, изобразить, что все это мне нужно ради кого-то другого. Но это неправда, а мы привыкли говорить друг другу только правду. Я прошу ради себя, ради себя одного. Я люблю одну женщину, люблю очень сильно, мы прожили с ней больше двух лет. Она была мне предана, но может, я знаю, без меня обойтись. Если я с ней расстанусь, она некоторое время, вероятно, слегка погорюет, но трагедии для нее не будет. Она выйдет за кого-нибудь замуж, обзаведется семьей. Глупо, что я все это тебе пишу: сам подсказываю тебе ответ. Но именно потому, что я говорю правду, ты можешь поверить, что потерять ее — для меня смерти подобно. Я не прошу тебя „рассудить здраво“ (ведь здравый смысл и так есть только у тебя) или „быть милосердной“ (милосердие — непомерно большое слово для того, о чем я прошу, да и не так уж я заслуживаю милосердия). Наоборот, я прошу у тебя безрассудства — поступка, несвойственного твоему характеру. Я хочу, чтобы ты (тут а задумался, какое бы выбрать слово, и так его и не нашел) чутко ко мне отнеслась и, не рассуждая, сделала бы то, о чем я прошу. Знаю, что тебе было бы легче дать опрометчивый ответ по телефону, чем посылать его на расстояние в тринадцать тысяч километров. Если бы ты протелеграфировала мне одно слово: „Согласна“!
Когда я кончил письмо, мне показалось, что я долго бежал и у меня с непривычки болят все мускулы. Пока Фуонг готовила трубку, я прилег на кровать. Я сказал:
— Он молод.
— Кто?
— Пайл.
— Разве это так важно?
— Я бы женился на тебе, Фуонг, если бы мог.
— Верю, но сестра почему-то сомневается.
— Я написал жене и попросил дать мне развод. Раньше я не делал такой попытки. А вдруг что-нибудь выйдет?
— Ты всерьез думаешь, что выйдет?
— Нет, но все может быть.
— Не волнуйся. Возьми трубку, покури.
Я затянулся, а она стала готовить вторую трубку. Я спросил ее:
— Твоей сестры на самом деле не было дома?
— Я ведь тебе сказала, что не было.
Глупо делать ее жертвой правдоискательства, — этой страсти людей Запада, к которой они привержены не меньше, чем к алкоголю. Из-за виски, выпитого с Пайлом, опиум подействовал слабее обычного.
— Я солгал тебе, Фуонг, — сказал я. — Меня отзывают на родину.
Она положила трубку.
— Но ты не поедешь?
— Если я откажусь, на что мы будем жить?
— Я поеду с тобой. Мне хочется повидать Лондон.
— Ты будешь чувствовать себя там скверно, если мы не поженимся.
— Ну, а вдруг твоя жена даст тебе развод?
— Может быть.
— Я все равно поеду с тобой, — сказала Фуонг. Она верила в то, что говорит, но когда она снова взяла трубку и принялась разогревать шарик опиума, я увидел, как в ее глазах промелькнул целый хоровод мыслей.
— А в Лондоне есть небоскребы? — спросила она. Как я любил Фуонг за ее простодушие! Она могла солгать из вежливости, со страха и даже ради выгоды, но у нее никогда не хватило бы коварства скрыть свою ложь.
— Нет, — сказал я, — чтобы увидеть небоскребы, тебе придется поехать в Америку.
Она бросила на меня быстрый взгляд, заметив свою ошибку. Разминая опиум, она стала беззаботно болтать: о том, какие платья станет носить в Лондоне, где мы там поселимся, какое там метро (она читала о нем в
— А статуя Свободы… — начала было она.
— Нет, Фуонг, статуя Свободы тоже в Америке.
2
Не реже чем раз в год каодаисты устраивали празднество у Священного озера в Тайнине, в восьмидесяти километрах к северо-западу от Сайгона, чтобы отметить очередную годовщину Освобождения или Завоевания, а То и какой-нибудь буддийский, конфуцианский или христианский праздник. Каодаизм
— изобретение местного чиновника, синтез трех религий и излюбленная тема моих рассказов новичкам. В Тайнине было Священное озеро, папа и женщины-кардиналы, механический оракул и святой Виктор Гюго. Христос и Будда глядели вниз с крыши собора на восточную фантасмагорию в стиле Уолта Диснея, на пестрые изображения драконов и змей. Новички всегда приходили в восторг от моих описаний. Но как показать им убогую изнанку всей этой затеи: наемную армию в двадцать пять тысяч человек, вооруженную минометами, сделанными из выхлопных труб негодных автомобилей, армию — союзницу французов, которая при малейшей опасности заявляла о своем нейтралитете. На празднества, которые устраивались, чтобы утихомирить крестьян, папа приглашал членов правительства (они приезжали, если каодаисты в то время стояли у власти), дипломатический корпус (он присылал кое-кого из вторых секретарей с женами или любовницами) и французского главнокомандующего, которого представлял генерал с двумя звездочками из какой-нибудь канцелярии.
По дороге в Тайнинь несся стремительный поток штабных и дипломатических машин, а на самых опасных участках пути Иностранный легион выставлял в рисовых полях охрану. День этот всегда был тревожным для французского командования и внушал некоторые надежды каодаистам: что могло лучше всего подчеркнуть их лояльность, как не убийство нескольких именитых гостей за пределами их территории?
Через каждый километр над плоскими полями стояла, как восклицательный знак, глиняная сторожевая вышка, а через каждые десять километров — форт покрупнее, который охранялся взводом легионеров, марокканцев или сенегальцев. Как при въезде в Нью-Йорк, машины шли гуськом, не перегоняя друг друга, и, как при въезде в Нью-Йорк, вы со сдержанным раздражением посматривали на машину впереди, а в зеркало — на машину сзади. Каждому не терпелось добраться до Тайниня, поглазеть на процессию и как можно скорее вернуться домой: комендантский час наступал в семь вечера.
С рисовых полей, занятых французами, вы попадали на рисовые поля секты хоа-хао, а оттуда — на рисовые поля каодаистов, которые постоянно воевали с хоа-хао; но одни только флаги сменялись на сторожевых вышках. Голые малыши сидели на буйволах, бродивших по брюхо в воде на залитых полях; там, где созрел золотой урожай, крестьяне в шляпах, похожих на перевернутые блюдца, веяли зерно у небольших шалашей из плетеного бамбука. Машины проносились мимо, словно посланцы из другого мира.
В каждой деревушке внимание приезжих привлекали церкви каодаистов с огромным божьим оком над входом; их оштукатуренные стены были выкрашены в голубой или розовый цвет. Флагов становилось все больше; вдоль дороги кучками шли крестьяне; мы приближались к Священному озеру. Издали казалось, что на Тайнинь надет зеленый котелок: это возвышалась Святая гора, где окопался генерал Тхе — мятежный начальник штаба, объявивший недавно войну и французам, и Вьетмину. Каодаисты и не пытались его захватить, хотя он похитил их кардинальшу; впрочем, по слухам, он это сделал не без ведома папы.
В Тайнине всегда казалось жарче, чем во всей Южной дельте; может быть, из-за отсутствия воды, а может, из-за нескончаемых церемоний, когда вы потели до одури и за себя и за других: потели за солдат, стоявших на карауле, пока произносились длинные речи на языке, которого они не понимали, потели за папу, облаченного в тяжелые одежды с китайскими украшениями. Только женщинам-кардиналам в белых шелковых штанах, болтавшим со священниками в пробковых шлемах, казалось, было прохладно в этом пекле; трудно было поверить, что когда-нибудь наступит семь часов — время коктейлей на крыше «Мажестик» — и с реки Сайгон подует ветерок.