Тихий Дон
Шрифт:
– Что нового у вас в комитете? – спросил Листницкий.
– Ничего нету.
– Ты какой станицы, Лагутин?
– Букановской.
– Хутора?
– Митякина.
Теперь лошади их шли рядом. Листницкий при свете фонарей искоса посматривал на бородатое лицо казака. У Лагутина из-под фуражки виднелись гладкие зачесы волос, на пухлых щеках неровная куделилась бородка, умные с хитринкой глаза сидели глубоко, прикрытые выпуклыми надбровными дугами.
«Простой с виду, постный, – а что у него за душой? Наверное, ненавидит меня, как и все, что связано со старым
– Семейный?
– Так точно. Жена и двое детишков.
– А хозяйство?
– Какое у нас хозяйство? – насмешливо, с ноткой сожаления сказал Лагутин. – Живем ни шатко ни валко. Бык на казака, а казак на быка, – так всю жисть и крутимся… Земля-то у нас песчаная, – подумав, сурово добавил он.
Листницкий когда-то ехал на станцию Себряково через Букановскую. Он живо вспомнил эту глухую, улегшуюся на отшибе от большого шляха станицу, с юга прикрытую ровнехоньким неокидным лугом, опоясанную капризными извивами Хопра. Тогда еще с гребня, от Еланской грани, верст за двенадцать, увидел он зеленое марево садов в низине, белый обглоданный мосол высокой колокольни.
– Супесь у нас, – вздохнул Лагутин.
– Домой, наверное, хочется, а?
– Как же, господин есаул! Конешно, гребтится поскорей возвернуться. Нуждишки немало приняли за войну.
– Едва ли, брат, скоро придется вернуться…
– Придется.
– Войну-то не кончили ведь?
– Скоро прикончут. По домам скоро, – упрямо настаивал Лагутин.
– Еще между собой придется воевать. Ты как думаешь?
Лагутин, не поднимая от луки опущенных глаз, помолчав, спросил:
– С кем воевать-то?
– Мало ли с кем… Хотя бы с большевиками.
И опять надолго замолчал Лагутин, словно задремал под четкий плясовой звяк копыт. Ехали молча минуты три. Лагутин, медленно расстанавливая слова, сказал:
– Нам с ними нечего делить.
– А землю?
– Земли на всех хватит.
– Ты знаешь, к чему стремятся большевики?
– Трошки припадало слыхать…
– Так что же, по-твоему, делать, если большевики будут идти на нас с целью захвата наших земель, с целью порабощения казаков? С германцами ведь ты воевал, защищал Россию?
– Германец – дело другое.
– А большевики?
– Что ж, господин есаул, – видимо решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого. – Большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности… А вот, к примеру, – вы не обижайтесь только! – у вашего папаши десять тыщев десятин.
– Не десять, а четыре.
– Ну все одно, хучь и четыре, – рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России – таких, как ваш папаша, очень даже много. И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть, – дескать, приобыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла… Порядки-то кривые были при царе,
Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился.
– Ты чего же – большевик?
– Прозвище тут ни при чем… – насмешливо и протяжно ответил Лагутин. – Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница.
– Вот чем начиняют тебя большевики из Совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься?
– Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…
– Ты эти присказки брось! Балагурить тут нечего! – уже сердито заговорил Листницкий. – Ответь мне: ты вот говорил о земле моего отца, вообще о помещичьей земле, но ведь это – собственность. Если у тебя две рубахи, а у меня нет ни одной – что же, по-твоему, я должен отбирать у тебя?
Листницкий не видел, но по голосу Лагутина догадался, что тот улыбается.
– Я сам отдам лишнюю рубаху. И отдавал на фронте не лишнюю, а последнюю, шинель на голом теле носил, а вот землицей что-то никто не прошибется…
– Да ты что – землей не сыт? Не хватает тебе? – повысил Листницкий голос.
В ответ, взволнованно задыхаясь, почти крикнул побелевший Лагутин:
– А ты думаешь, я об себе душой болею? В Польше были – там как люди живут? Видал аль нет? А кругом нас мужики как живут?.. Я-то видал! Сердце кровью закипает!.. Что ж, думаешь, мне их не жалко, что ль? Я, может быть, об этом об поляке изболелся весь, на его горькую землю интересуясь.
Листницкий хотел сказать что-то едкое, но от серых лобастых корпусов Путиловского завода – пронзительный крик «держи!». Грохотом пробарабанил конский топот, резнул слух выстрел. Взмахнув плетью, Листницкий пустил коня намётом.
Они с Лагутиным одновременно подскакали ко взводу, сгрудившемуся возле перекрестка. Казаки, звеня шашками, спешивались, в середине бился схваченный ими человек.
– Что? Что такое? – загремел Листницкий, врезываясь конем в толпу.
– Гад какой-то камнем…
– Шибнул – и побег.
– Дай ему, Аржанов!
– Ишь ты сволочь! В шиб-прошиб играешь?
Взводный урядник Аржанов, свесившись с седла, держал за шиворот небольшого, одетого в черную распоясанную рубаху человека. Трое спешившихся казаков крутили ему руки.
– Ты кто такой? – не владея собой, крикнул Листницкий.
Пойманный поднял голову, на мутно-белом лице, покривясь, плотно сомкнулись безмолвные губы.
– Ты кто? – повторил Листницкий вопрос. – Камнями швыряешься, мерзавец? Ну? Молчишь? Аржанов…