Тисса горит
Шрифт:
Я взглянул на красивое здание «Астории»; с балкона ораторствовал высокий молодой человек в черном костюме. Он размахивал обеими руками, но слова его до меня не долетали.
— Говорит Бару Гатвани, — произнес кто-то у меня за спиной.
По мере того, как толпа медленно увлекала меня с собой, в моих ушах все сильнее стучал голос громадной живой машины. Зеленые солдатские гимнастерки среди черных блуз напоминали свежие ветви на разукрашенной, впервые пущенный в ход, машине, а знамена походили на пестрые цветы: красно-бело-зеленые флаги рядом с ярко-красными.
— Да здравствует революция! Да здравствует революция!
Толпа медленно раздалась, давая дорогу грузовику. Я заметил его лишь тогда, когда он уже поровнялся со мной.
Грузовик со всех сторон облепили разукрашенные цветами, поющие солдаты.
— Революция! Революция!
«Городская комендатура!» — вспомнил я внезапно.
Потребовалось много времени, чтобы пробиться сквозь человеческий поток. Только теперь, выбравшись из него, я почувствовал, что эта медленно катящаяся человеческая волна настолько сильна, что снесла и увлекла бы с собой даже скалу, если бы та преградила ей путь…
— Революция! Революция!
Я снова попадаю в толпу, и она выносит меня на набережную. Тут я медленно пробиваюсь сквозь человеческую толпу, перепрыгиваю через забор, — пересекая переулок, снова приходится проталкиваться сквозь какую-то процессию, но под конец я все же достигаю комендатуры.
В ворота пропускают беспрепятственно. На лестнице меня тоже не спрашивают, куда я иду. Вхожу прямо в комнату, где мы ночью арестовали генерала.
В комнате с десяток, а может быть и больше молодых офицеров. И здесь такой же шум, как в Национальном совете. Пакет у меня принимает молодой артиллерийский лейтенант.
— Ответ будет? — спрашиваю я.
— Нет, не будет. Национальный совет знает, что мы беспрекословно подчиняемся революционным приказам.
Мне приходится сделать огромный крюк, чтобы попасть обратно в «Асторию». В этом районе толпа гуще, чем где бы то ни было. Море знамен. В небе парит аэроплан.
— Куда?
В воротах стоит вооруженный караул — офицеры и унтер-офицеры.
— В Национальный совет.
— По какому делу?
— Я здешний.
— Удостоверение есть?
— Не давали.
Как я ни настаиваю, меня не впускают.
Некоторое время я доказываю, прошу, угрожаю, но никто не обращает на меня внимания. Делать нечего, приходится уходить. Поворачиваю обратно, опять втискиваюсь в толпу и взбираюсь на грузовик, на котором с песнями разъезжают по городу солдаты. Грузовик идет шагом, там, где толпа не очень густа, прибавляет ходу, потом опять останавливается, но за Западным вокзалом пускается во всю по окаймленному фабриками проспекту Ваци в направлении Уйпешта.
По обеим сторонам дороги темные фабричные трубы стоят, как часовые, в черных мундирах…
Мы трезвы, но поем, как пьяные.
— Конец войне! — восклицает кто-то, когда песня обрывается. — Конец!
Опять
К утру мои товарищи поразбрелись, и мне тоже пришлось сойти, потому что автомобиль прибыл в какой-то гараж.
Знакомых у меня в Будапеште, кроме Гюлая, не было. Поэтому я отправился его разыскивать. Ходьбы оказалось добрых полтора часа, и еще с час пришлось слоняться но улице, пока удалось войти. Гюлай жил в маленькой гостинице, куда швейцар ни за что не соглашался впустить меня раньше восьми утра.
Напротив гостиницы помещался большой гастрономический магазин. Он был еще заперт и железные ставни опущены, но перед ним уже тянулась длинная очередь — женщины, девочки-подростки и старики. Некоторые женщины принесли с собой маленькие скамеечки и сидя дожидались открытия магазина, стараясь укрыться от пронизывающего ноябрьского ветра. Я несколько раз прошелся мимо этих женщин, кутавшихся в большие зимние платки.
— Хорошо тому, кто живет близ казарм — там разгромили склады и всего там нашлось: муки, сала, мясных консервов, сгущенного молока, сахару, подошвенной кожи, табаку и спичек… Всего, говорю, вдоволь досталось тем, кто около казарм живут… Солдаты — те только глядели да посмеивались, когда это добро растаскивали… А вот нам-то что революция принесла?
— Мир.
— А есть что будем?
— Теперь всего будет вдоволь, — объясняла дородная женщина. — Антанта все нам начнет доставлять, как только мы ей докажем, что у нас демократия. Потому что Антанте только того и нужно, чтобы была демократия, за это она и боролась. Германцы да наши стояли за милитаризм, оттого-то и были блокады и голод. Мой муж рассказывает, — он на таможне служит и все там узнает раньше других, — так вот, говорю, муж мой рассказывает, что мороженое мясо, целые вагоны которого стоят у нашей границы, которое англичане прислали нам в подарок, — что это мясо не только дешевле, но и наваристей, чем венгерская говядина, и будет его сколько угодно…
— Ну, если это так, то с мясом как-нибудь обойдемся, мадам, но вот поговаривают, будто Румыния и Сербия: не успокоятся на том, что мы помиримся с Антантой, и каждая захочет урвать себе кусок от нашей несчастной Венгрии.
— Ну, и пусть себе хотят, — засмеялась толстуха. — Так им это француз и позволил! Француз знает, что ему еще рано или поздно мадьяр понадобится… Нельзя опять-таки забывать и того, что французский президент — давнишний приятель нашего Карольи. А теперь это всего важнее.
Гюлая я застал в постели. Он тоже вернулся домой далеко за полночь, так что вряд ли успел как следует выспаться. Тем не менее ему очень хотелось потолковать со мной. Я же был до того утомлен, что без всяких церемоний повалился на продавленный кожаный диван, пружины которого кололи, как острые булыжники. Я слышал, что Гюлай что-то говорит мне, но слов я уже не в силах был разобрать. Около полудня он растолкал меня, предлагая мне умыться, так как необходимо было итти по делам.
Гюлай смеялся до слез, когда я рассказал ему, каким образом я лишился службы в Национальном совете.