Тисса горит
Шрифт:
Румынские орудия ни на минуту не умолкали, но наши не могли уже отвечать на их хриплый лай. Пушки у нас еще были, но красные артиллеристы бежали.
У Готтесмана пулемет валится с плеч, и он, споткнувшись, с трудом удерживается на ногах: — Подстрелили, подлецы!
Петр подхватывает его подмышки, меж тем как Анталфи бросается к пулемету.
— Сюда, ребята, сюда! Не достанется пулемет румынам!
Он кричит, зовет, но никто его не слушает. Румыны палят во всю. «Спасайся, ребята, спасайся!» У всех одна лишь мысль — бежать без оглядки.
Пулемет остается лежать в пыли, вокруг валяется множество винтовок. Сейчас винтовка — одна лишь помеха. Бежать без нее легче.
— Черти!
— Убью, как бешеную собаку, того подлеца, кто завел нас сюда, в эту гнусную бойню!..
— Из Будапешта легко приказы рассылать…
Слева надвигается румынская конница. Никто не помышляет о сопротивлении. Все, кто могут, бегут, побросав винтовки. В небе парит французский аэроплан.
Тра-та-та-та-та-та-та.
Летчик из пулемета бьет по бегущим.
В Солноке у въезда на деревянный мост толпятся беглецы.
Лошадь в испуге вздымается на дыбы и разбивает часть перил. Вместе с одноколкой валится она в Тиссу, увлекая за собой несколько человек.
— Спасите! Спасите!
На противоположном берегу автомобиль пытается проложить себе дорогу к мосту, но застревает в людском потоке. Из автомобиля выскакивает человек и протискивается на мост. Другой, в черной кожаной куртке, остается в машине. Размахивая ручной гранатой, он кричит что-то в самое ухо шоферу, но из-за шума, грохота и трескотни, криков и стонов — слов его не слышно.
Тот, что соскочил с машины, пробрался уже почти к самому румынскому берегу. Он стоит там, где только что лошадь свалилась в воду, — запыленный, грязный, небритый красноармеец. Молча наблюдает он это паническое бегство.
Петр глядит на него… «Быть не может, — проносится, у него в мозгу, — или и впрямь он?..»
Все больше красноармейцев толпится вокруг неподвижно стоящего человека, еще немного — и его сметут в Тиссу…
— Ну, герои…
— Товарищ Кун!.. Бела Кун!..
— Ну; герои, куда вы девали свои винтовки? — спрашивает Кун усталым хриплым голосом.
Тра-та-та-та-та-та.
Румынский снаряд попадает в автомобиль. На месте человека в кожаной куртке — окровавленная груда.
Тра-та-та-та-та-та.
В Солноке, на высоком берегу, пылал дом с тесовой крышей.
Ветер с востока
Мне было тринадцать лет, когда жандармы забрали моего отца. Дело было так: когда управляющий ударил отца кулаком по лицу, тот бросился на него с вилами. Сбежался народ, но отец, размахивая окровавленными вилами, никого к себе не подпускал. Мы — моя мать и я — стояли поодаль, у дверей нашего домика. Пришли жандармы, надели на отца наручники и увели. Мать после этого долго пролежала в постели — так она была подавлена и измучена.
Суд приговорил отца к десяти годам тюрьмы. Соседи утешали мать, что отец выйдет из тюрьмы еще крепким человеком, ему тогда будет всего сорок три года, но увидеть отца мне так и не довелось — он умер в тюрьме. Мы же переселились в город, к родному брату моей матери. У дяди Ивана не было ни жены, ни детей. Когда мы к нему переехали, он рассчитал свою старую стряпуху, и с тех пор моя мать стала стряпать истирать на всех.
Дядя был человек состоятельный. Он жил в собственном доме, там же помещалась и его седельная мастерская, в которой работало человек девять учеников, одного приблизительно со мной возраста. Дядя предпочитал брать в обучение круглых сирот и за четыре года обучал их ремеслу седельщика. Когда учение заканчивалось, работы он им не давал, а «пускал их в жизнь попытать свои силы», как он любил выражаться. Соседи хвалили его за доброе сердце, да и сам он до одури твердил своим ученикам, что если они в дальнейшей своей
В мастерской был один только подмастерье — Петрушевич, человек пожилой, твердо убежденный в том, что для молодых людей затрещина является лучшим средством воспитания. Шесть дней в неделю Петрушевич бывал трудолюбив, молчалив и трезв, — по воскресным же дням он с самого утра принимался за выпивку. Поставив перед собой два стакана, он наливал, чокался сам с собой и выпивал. Возвращаясь от обедни, мы заставали его уже в приподнятом настроении. Он беспрестанно обнимал учеников и называл мою мать барышней. К обеденному столу он уже бывал не в силах подойти, — покачиваясь на стуле, затягивал он заунывные заупокойные песнопения, неизменно заканчивавшиеся рыданиями. Тогда дядя кивал на него ученикам, и те под руки уводили его и укладывали в постель. Дядя собственноручно запирал его темную каморку на ключ. В понедельник же Петрушевич первым принимался за работу.
По просьбе моей матери дядя принял и меня в учение. В том, что я не стал впоследствии шорником, вина не моя, а Петрушевича.
Он с первого же дня заявил:
— Уж вижу, что этот балбес мне всю мастерскую перепортит. Дать ему в ухо — мать поднимет рев: старая ведьма еще способна, чего доброго, подсунуть мне в пищу какой-нибудь отравы. Если же я стану на него глядеть сквозь пальцы, то и остальные ребята начнут лентяйничать.
Мать уже все свои слезы выплакала и вряд ли была способна еще плакать, хотя бы Петрушевич целые дни напролет занимался моим «воспитанием». Что до учеников, то под его наблюдением они никак не смогли бы приучиться к лени.
Во флигеле у нас жил высокий и широкоплечий человек, с лицом, густо усыпанным веснушками. За квартиру, состоявшую из комнаты и кухни, он платил очень аккуратно. И хотя ни с ним, ни с его женой у дяди никогда никаких недоразумений не происходило, тем не менее и дядя и Петрушевич за что-то ненавидели и презирали этого человека.
Однажды вечером, когда он, возвращаясь домой, проходил мимо нашей мастерской, дядя внезапно крикнул мне:
— Ступай, вымой руки! Живо!
Затем он повел меня во флигель.
— Вот, господин Гайдош, этот паренек — сын моей родной сестры. Крепкий, здоровый мальчишка… Не могли бы вы пристроить его учеником в вашей мастерской?
Гайдош пристально поглядел на меня.
— Это его отец… — начал он, но дядя быстро прервал его:
— Он… Он самый, чорт бы его побрал!
— Что ж, попытаюсь, — сказал Гайдош и погладил меня по голове.
Рука у него была большая, сильная и тяжелая, но ее прикосновение было ласково.
К тому времени, когда вспыхнула война, я уже третий год работал в железнодорожной мастерской. За это время я научился читать и писать. Гайдош сводил меня как-то в рабочий клуб, и с того времени я стал посещать общеобразовательный кружок, руководимый Секерешем. Дядя ничего не имел против того, чтобы я учился грамоте, но пришел в ярость, услышав о рабочем клубе. Он строго-настрого запретил мне посещать «этот притон». А так как я, несмотря на запрещение, продолжал все же ходить туда, то он пригрозил моей матери, что выгонит ее из дома. Моя мать не приняла эту угрозу особенно близко к сердцу. Тогда дядя снова взялся за меня, но все было тщетно. Как-то воскресным вечером, заперев по обыкновению каморку Петрушевича на ключ, он торжественно заявил, что отныне он умывает руки и снимает с себя ответственность за мою судьбу.