Титаника
Шрифт:
— А вы, Жак?
— Я был с Эмили Уоррен.
— Ваш предмет увлечения! Нужно будет ее представить мне. Планируется женитьба?
— Ей пятнадцать с половиной лет.
— В этом возрасте женщину еще можно вынести.
— Она пишет стихи.
— Преимущество стихов над романами состоит в том, что они требуют меньше времени. Значит, у нее останется время для вас.
— Мы ходили на праздник в салон третьего класса.
— Все говорят об этом салоне. Модное место. Надо мне будет заглянуть туда.
Я рассказал Мерлю об удивившей меня странной беседе между двумя ирландцами. Детектив
— Четвертый заговор?
— Может быть, эти двое просто несли чепуху, какая в голову взбредет?
— Это беда ирландцев: они кидают слово в воздух, а потом оно сваливается им на головы. Надо найти и расспросить этих двух. Вам, Жак, следовало вчера вечером сделать это.
— Я прошу прощения, мсье Мерль. Я не думал об этом.
— Понятно, у вас мозги были заняты другим. Эта маленькая Эмили. Вы читали ее стихи?
— Да, невероятные стихи, сказочные.
— Нужно будет дать их мне. Я неплохо разбираюсь в поэзии. В Люксембурге я занимался поэтическим клубом полиции. Я был его президентом. Я считаю себя одним из лучших люксембургских специалистов по одиннадцатистишию. Одиннадцатистишие — это изощренный александрийский стих, который сломал себе ногу и в связи с этим хромает с немного грустной элегантностью, которую я обожаю.
После этой ли странной беседы о поэзии я начал думать, что у Филемона Мерля не все дома, или когда он решил присоединиться для обеда к пассажирам третьего класса, которым меню, вывешенное в проходах нижних палуб, обещало ростбиф, фасоль и картофельное пюре, пищу скудную, но следовавшую за обильным завтраком, состоявшим из требухи, лука и шведского хлеба. Я видел Мерля, с наслаждением позволявшего увлекать себя потоку пассажиров третьего класса, который, будто река собранной со всего света нищеты, тек к носу корабля. Детектив взял на руки греческого или ливанского мальчишку, которого в толпе чуть не затоптали. Он спросил, где его мать. Какая-то рука поднялась в толпе. Мерль и женщина кое-как протолкались друг к другу. Какой профессионал! В пять секунд Мерль сделался в третьем классе всеобщим любимцем и враз без труда раздобыл у них всю нужную информацию. Как я мог хоть на пять минут усомниться в его таланте, в его уме, в его психическом здоровье?
Я снова поднялся в ресторан палубы «D», где нашел наш стол пустым, что меня огорчило, но вскоре появились Эмили Уоррен и ее тетя Августа, и начался единственный в моей жизни обед с автором «Gipsies» и «Too much melancholy».
— Мы не оставим вас обедать одного, — сказала Эмили.
Это был обед, посвященный английской поэзии. Не осмеливаясь говорить с Эмили о ее последних стихотворениях — ведь не признаваться же было, что я читал их без ее разрешения (но точно ли она спала, когда я вынул из ее кармана тетрадь? Спящие не производят столько шума)! — я говорил о творчестве других, думая, что она поймет намек. Но, напротив, оказалось, что они ее раздражают до того, что она прекратила беседу, сказав:
— Не говорите о веревке в доме повесившейся.
Я был удивлен, что ее тетя не сделала ей никакого замечания за то, что она не ночевала у себя, но, может быть, Августа тоже не у себя ночевала? И правда, на «Титанике» много таких, кто не ночует у себя. По крайней мере, в моем непосредственном окружении таких двое: Эмили Уоррен и Филемон Мерль. Может быть, я ошибался насчет этого корабля. Может быть, он не был таким печальным. Не была ли грусть, которую я ему приписывал, моей личной, обусловленной провалом в агреже английского языка?
Глава 13
Чтение
Субботний день четырнадцатого апреля выдался ясным и тянулся бесконечно. Большое высокомерное солнце устроилось посредине неба, как будто хотело но случаю уик-энда показать свое превосходство над волшебником электричеством, царившим ночью на корабле. Казалось, что воздух сгущается, что мы проходим сквозь зеркало или стену, за которыми — снова стена или зеркало… Холодало, и выходить гулять на палубу уже не хотелось. Океан становился все мрачнее — мы направлялись в район больших глубин.
В библиотеке Эмили по своему обыкновению положила перед собой стопку из десятка книг. Она открывала одну из них, пробегала несколько страниц, вздыхала, откладывала и брала другую. Через десять минут она сказала, что ей скучно. С ее уст не сходило слово «скука», а еще — «девственность» и «смерть».
— Будет ужасно, — добавила она, — жить и не писать.
— Вы можете начать снова.
— Что?
— Писать.
— Я вам сказала вчера вечером, что закончила мое произведение. Вы глухой, Жак, или теряете память.
Раздраженный, я положил на колени «Записки Пиквикского клуба» и, полузакрыв глаза, стал декламировать стихотворение, которое я прочитал в серой тетради Эмили Уоррен. Ее губы растянулись в улыбке удовольствия — но ненадолго. Эмили упрекнула меня, как я этого и ждал, за то, что читал ее произведение без разрешения. Она терпеть не могла представлять публике неотделанную работу, даже если публика состояла из одного человека.
— Я думал, что ваше произведение закончено.
— Закончено, но не отделано.
— Хорошо, если вам сегодня после обеда нечего делать, отделывайте его. Эта тетрадь при вас?
— Да, но я думала, что можно заняться чем-нибудь повеселее.
— Чем же?
— Вы правы, это корабль смерти. Этo место, где нечего делать, кроме как писать шедевры. — Она вынула свою тетрадь.
— А кстати, — спросил я, — как вы назвали вашу книгу?
— Вы хорошо видели, что никак.
— Это специально?
— Нет. Я никак не подберу названия. У вас есть идея?
— Идея, у меня? Нет.
Она удобно устроилась в своем кресле, тогда как, читая, она принимала позу напряженную, неустойчивую, будто готова была в любой момент сорваться и убежать. С той минуты, когда я начал читать ее стихотворение, она меня немного пугала. Когда мы были вместе, я думал, что она со мной, но она была сама с собой. Поэты, судя по их произведениям, только и делают, что обманывают нас, именно поэтому и невозможно любить стихотворцев. Погруженная в свою тетрадь, Эмили меня не видела и не слышала. Если она уже не скучала, то лишь потому, что заменила мою компанию своей. Она никогда так не интересовалась мной, как собой в этот момент. Она покинула мое пустое одиночество ради своего полного одиночества, и я чувствовал ее, лишенную меня, тогда как я не был ее лишен.